Лекция 31

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лекция 31

В прошлый раз мы остановились на некоторых свойствах кристаллизации, в той мере, в какой она связана с тем, что я называл в свое время риском. Риском ради риска. В нашей духовной ориентации в мире всегда есть какие-то абсолютные элементы, являющиеся ядром самой возможности для нас иметь относительные определения. Абсолютные элементы являются условием относительных определений. Я очень часто говорил о проблеме описания, как основной проблеме Пруста. Пруст четко ощущает, что описание как таковое — бесконечно, что нет никаких причин, почему, описывая какую-то ситуацию, вид цветка, объекта, облик лица, мы должны остановиться и считать описание завершенным. Ведь сами элементы внешнего сознания гомогенны и ни один из них не обладает преимуществом перед другим, они не выделены. И я говорил, что действительная определенность смысла — впереди, в луче нашего взгляда, что она получается в результате действия какой-то невидимой живой формы, которая и останавливает нас в бесконечности описания, когда мы можем считать его завершенным и извлечь смысл. Если брать точки бега Ахиллеса вслед за черепахой и рассматривать их как гомогенные, просто суммируя, то никогда нельзя будет сказать, что Ахиллес догнал черепаху. Это очень древний парадокс непрерывности, а на языке нашей проблемы — это парадокс бесконечности или произвольности описания. Живые же, невидимые формы есть то, что минимизирует произвол описания, позволяя нам в нашем взгляде (который рассуждает только в терминах видимых атрибутов и свойств) определяться и говорить — это есть, или — это меня волнует, это я люблю, а это не люблю и так далее. Это то, что мы называли скрытым движением желания; мы рассматривали желание как то, что раскрывает некое пространство между мной и мною самим, заполняемое как бы вставленной конструкцией, в которой и возникают ситуации interposeses.

И в этом пространстве по каким-то линиям или вокруг каких-то линий происходят кристаллизации. Но основное звено, стержень кристаллизации — это то, что Пруст называет тревогой — angoisse. Скажем, мысль о свидании с мадемуазель Стермарьей есть чисто рассудочная, где сам акт свидания расположен в хронологическом или реальном времени. Он не расположен во времени души. Потому что пока еще не было риска. Есть абстрактное рассудочное существо, с которым я должен встретиться в абстрактное или идеальное время. Но если бы случилось так, что в какой-то момент этого идеального представления внутри него возник риск убегания, если бы Стермарья превратилась в fuite, тогда произошло бы то, что мы называем кристаллизацией. Тогда кристаллизация произошла бы на ней, а не на Альбертине. Но в жизни Марселя случилась любовь к Альбертине, хотя мы понимаем, что она не была необходимой и предназначенной.

В исходной форме тревоги очень интересно следующее. Пруст пишет о том влиянии на способность Марселя волноваться, какое оказал пример Свана. Речь идет о событиях, происходящих вовсе не в нашем внутреннем или повеохностном «я», не на нашем экране, а в пространстве вне нас, о событиях, которые могут задать модус того, как должен нам предстать предмет, чтобы мы взволновались. Поскольку в действительности нас волнует не содержание предмета, а модус, который одновременно является модусом нашей чувствительности. И вот оказывается, что он задан не свойствами Жильберты, не свойствами Альбертины, Стермарьи, не свойствами мадам Германт, а задан примером любви Свана. Очень странная вещь. Каждый раз, когда автор говорит о кристаллизации, он употребляет выражение такого рода: несколько регидная и монотонная форма всех моих будущих любовей (III,81). Иначе говоря, если произошла кристаллизация, то это означает, что названная форма как бы уже сковала все пространство предметов, которые попадут в него. Ведь Марсель может полюбить разных женщин, хотя они абсолютно различны, ничего общего между мадам Германт и Альбертиной нет, но, замечает автор, — есть монотонная и регидная форма всех моих будущих любовей. Значит, с формой мы должны ассоциировать какое-то втянутое из будущего и вспученное у точки формы пространство, а не бесконечный ряд предметов с их свойствами и атрибутами, поскольку как раз они попали бы под закон произвольности или бесконечности описания; если бы мы двигались по атрибутам и свойствам, то нигде не могли бы остановиться. Остановиться в смысле, например, — полюбить, потому что любовь есть остановка. Когда мы выбрали, определились в мире актом любви именно к этому, а не к другому предмету. Но сами свойства предмета не имеют при этом никаких оснований, чтобы мы остановились на нем. Мы можем бесконечно бежать, будучи существами fuite, как в одну, так и в другую сторону, и не совершить акта остановки. Акта любви. А полюбив именно это или возненавидев, я определился в мире как событие. И за этим определением стоит то, что Пруст называет кристаллизацией.

Теперь возьмем другую сторону кристаллизации. Итак: форма, несколько регидная и монотонная всех моих будущих Любовей. Спрашивается, что же тогда вообще может любить герой? Если отвлечься от того, что он прежде всего некая специальным образом организованная чувствительность, из которой нельзя вывести законы. Специальная в том смысле, что это человек максимально чувствительный к убеганию других существ от него, без которых он не может жить. В связи с чем Пруст замечает: Любовь — это пространство и время, ставшие чувствуемыми (III,385). В самом деле, ведь если любимое существо не со мной, скажем, мать не поднимается и не целует меня перед сном, а где-то находится, и я не могу даже вообразить где, то эти точки пространства и времени не наделены чувствительностью, они мертвые. А любовь есть как раз то пространство и время, которые чувствительны сердцу. Из этой чувствительности возникла регидная, монотонная форма эгоистической любви-обладания. Очень многие высказывания Пруста объясняются именно этой случайной индивидуальной формой, которая возникла из более широкого источника. То есть для него, с одной стороны, убегание имеет общий смысл, который конструктивен для развития нашей души, а с другой, — и смысл убегания от обладания тоже имеет форму эгоистической любви, которую как страсть он как раз и пытается растворить на пути искупления. И действительно ее растворяет, когда Марсель выходит куда-то, освободившись от этой эгоистической формы. Законы же этого растворения и есть законы пути. Поэтому мы должны отвлекаться от случайной индивидуальной формы и брать лишь смысл убегания, связанный со становлением любого существа, а не только такого, которое чувствительно к полному обладанию. Альбертина, живущая у Марселя, запертая у него в комнате, есть предельная метафора объекта любви, все точки пространства и времени которого охвачены. Но оказывается — охватить нельзя, потому что в итоге ты охватываешь тело, а обладать телом, замечает Пруст, значит ничем не обладать. Все равно в ее глазах ты увидишь разные территории. Это — пестрые глаза, состоящие из разных территорий, и все территории расположены в тех местах, которые тебе недоступны. Поэтому в глазах, глядящих на тебя и говорящих тебе, ты должен был бы прочитать, что, к сожалению, я завтра не могу прийти, так как буду на каких-то других неумолимых свиданиях, с которыми ты ничего не можешь сделать. Фацетные глаза, состоящие из разных территорий. Пожалуйста, запри ее в комнате, — ну и что? И вот как у Пруста вводится кристаллизация, ее начало:

…вновь рождается тревога, и любовь (III,92) (через запятую: возродилась тревога, возродилась любовь; у Пруста это крылатая тревога — он имеет в виду, конечно, скорость тревоги), наше беспокойство обрело крылья (III,93). И тут же фиксирует: Чаще всего объектом любви является тело, если в основании эмоции, страха потерять его… находится только оно.

Или: …ужас беспокойства вызывает любовь… (III,95), которая в действительности порождается ложью и состоит в нашей потребности достичь успокоения именно от того существа, которое причинило нам страдание. Здесь Пруст выводит общий закон, который можно переформулировать так: нас успокаивает лишь то, что заставило страдать, и лекарством от болезни владеет тот, кто эту болезнь в нас вызывает. Вылечиться у другого мы не можем, хотя, казалось бы, удовольствие от радости и несчастье в словесном обозначении взаимозаменимы. Но оказывается это не так. И далее Пруст скажет: любовь (к Альбертине) могла быть длительной лишь при условии, что она оставалась несчастной, поскольку по определению не удовлетворяла потребности в тайне (III,75).

Итак, мы приходим к общему, интересующему нас независимо от случайности того, что герой Пруста был устроен именно так, а не иначе, в смысле эгоистической структуры любви как любви-обладания. Ибо кристаллизации предполагают, что мы должны находиться в движении к неизвестному, к его разгадке. Кристаллизация обязательно должна находиться в окоеме какой-то тайны. И в этом движении нас подсекает то, что с нами случается. Если бы мы не двигались, с нами вообще ничего не случилось бы. А если не случилось, то мы и не развивались бы. Чтобы быть, нужно рисковать, хотя, казалось бы, рискуя жизнью, мы ее теряем. Но еще в Евангелии сказано: теряет тот, кто сохраняет. И получает тот, кто отдает. Конечно, при этом не имеется в виду отдача каких-то конкретных предметов. Речь идет о другом. Любовь к Альбертине могла быть длительной, лишь оставаясь несчастной, поскольку, даже если бы я добился счастья с Альбертиной, я ничего от нее не узнал бы. Между нами всегда оставался бы зазор тайны. Когда есть зазор тайны, — тогда мы можем любить. Ибо любить мы можем только в движении. Кстати, под слово «любовь» вы можете здесь подставлять любые так называемые высшие чувства, любые проявления нашей духовной жизни — структура будет такой же.

То общее, что нас интересует в опыте Пруста, — это человек, который стремится к бесконечному. К такому действию, которое могло бы бесконечно возобновляться, не исчерпывая себя в своих результатах. А это и есть величайшая тайна нашего бытия, тайна длительности наших чувств. Условием чувств является то, что они должны быть всегда новыми. Но как это может быть, если предмет один и тот же? Как можно реализовать такое отношение к предмету, чтобы само это отношение, наше душевное действие, никогда не было бы удовлетворено? Скажем, чем хорошая кухня отличается от удовлетворения чувства голода? Тем, что в качестве элемента культуры она содержит в себе элемент бесконечности, то есть бесконечного обновления аппетита, когда сам акт еды может быть построен так, чтобы сохранялся интерес к предмету, вызывающему аппетит, иначе есть скучно. И то же самое относится к сексуальному акту. Следовательно, есть какой-то зазор, содержащийся в акте, о котором мы говорим и который превращает его в акт бесконечно длящийся, воспроизводящий впереди себя свои условия в качестве результатов. Представьте себе, что результатом акта являются как раз те условия, которые к нему привели. Когда акт возрождает свои собственные причины. Не поглощает их, а возрождает. Так вот, то, что Пруст часто условно называет «новым», «незнакомым», и есть это единственное, что приводит все в движение, — жало бесконечности. Пруст называет это «тайной». Но все это и есть обозначение некоторого странного акта, который, очевидно, все-таки существует. У каждого из нас есть его опыт, мы к нему стремимся. И несчастная любовь является просто эквивалентом, побочным эффектом, заменяющим этот бесконечный акт. Люди, способные к несчастной любви, существуют потому, что их несчастная любовь с ее расстроганностью, самовлюбленностью, размазыванием своих слез по всему миру есть в действительности лишь заменитель чего-то другого. Заменитель действительного, обозначаемого словом «тайна» стремления человека к совершению бесконечного, а не конечного действия. Поэтому Пруст говорит: любовь есть в действительности функция нашей печали (меланхолии). Она и есть наша печаль (III,93). И еще, следуя Прусту, можно сказать так: ум, по определению, меланхоличен. Или: меланхолия и есть ум. Если ты попал в такую структуру, в которой перед твоими глазами в качестве единственного высокого идеала оказывается бесконечное действие, то, естетственно, ничего кроме печали и меланхолии это вызвать не может. Кстати, у Канта, да и у Монтеня, и у Лабрюйера, существовала знаменитая типология темпераментов: сангвинического, холерического и так далее. И не случайно при этом именно меланхолический темперамент всегда связывался с развитой мыслительной способностью. Мыслители часто, действительно, являются меланхоликами.

Но чем или за что цепляет кристаллизация? За хрупкость. Тревожную хрупкость. Конечно же, существо, которое заболело болезнью бесконечного действия, в котором нужно пребыть, становится хрупким. И именно через эту хрупкость, — пишет Пруст, — первая любовь задает все последующее в нашем сердце (III,97). Кроме тех случаев, отмечает он, когда мы цепляемся за свою жизнь, хотим ее обязательно охранить. Тогда, конечно, существа отдаляются от нас. Ибо что значит первая любовь, определяющая все последующие любви? Это слитое со мною существо, которое я своей жизнью буду воспроизводить на других людях. Я слился с ним. А если, испугавшись своей хрупкости, я хочу сохранить жизнь… Ведь мы сохраняем жизнь довольно слепым образом: тем, что сводим ее к мгновенно и практически удовлетворяемым желаниям, которые не имеют зазора задержки. Между прочим, у Фрейда принцип удовольствия сливается в конце концов с символом смерти, с силой Танатос. Воспроизводя только то, что мгновенно удовлетворяется, говорит он, мы и подставляем себя смерти, не чувствуя при этом опасности. Сохраняя жизнь, мы в действительности стремимся к смерти, так как происходит элиминация из жизни элемента риска и элемента подвеса, подвеса самого себя. А этот подвес означает: нет, не ем сейчас, хотя голоден, не сплю с женщиной…

В этом пространстве или зазоре отсроченного действия и формируется (не знаю, почему эволюция придумала это приспособление) наша сознательная и душевная жизнь. То есть оказывается, что она в конечном итоге ближе к развитию жизни в эволюции, чем немедленное удовлетворение возникающих потребностей.

Я не случайно настаивал и настаиваю в этой связи на «абсолютном». Или, говоря языком Пруста, на «общем», хотя последнее слово двусмысленно и может ввести в заблуждение, так как под «общим» обычно имеют в виду продукт абстракции, продукт сравнения предметов и выделения из них каких-то общих признаков. Но поскольку наш запас слов ограничен и мы не можем для каждого оттенка придумывать новые слова, остается рассчитывать на понимающего читателя или просто на понимающего человека. Ибо невозможно все определить в языке и не обращаться к пониманию. Наше живое понимание нельзя уложить в язык. Полумистический акт, когда я понимаю и не могу выразить, остается элементом самой жизни и чаще всего свидетельствует о том, что она продолжается. Скажем, когда Пруст говорит, что художник живет только общим, и если там его нет, его душа умирает, — то это не аналогия и не метафора. Это го общее, которое и является абсолютным. И ухватить его по предмету нельзя. Помните, я приводил вам пример абсолютных определений и говорил, что мы перестаем что-либо понимать, если устраним эти определения. Действительно, где лучше жить — во Франции или в Грузии? Можно одинаково убедительно доказывать, что во Франции, и столь же убедительно доказывать обратное. В такого рода сравнениях нет остановки, можно спорить бесконечно. Но туда, где нет остановки, войдут эгоистические страсти, корыстные мысли. Сама невозможность определиться создает пустое пространство, чтобы оно было занято человеческой злобой, корыстью, подхалимством и так далее. Я же утверждаю, что не само подхалимство родило эту ситуацию, а то устройство, о котором я говорил. Если мы имеем только сравнения, то мы неизбежно устремлены в бесконечность идиотизма, где сколько бы ни наращивались знания, факты, даже если бы появился Монблан фактов, — мы никогда из этого Монблана глупых фактов не сложим одну умную мысль. А что является абсолютным? — Соотнесенность человека с самим собой в понятии достоинства. Что здесь происходит? Как и насколько реализуется? Когда мы задаем этот вопрос, тогда прекращается производство сравнений по фактам. Но разве я объяснил что-нибудь, произнеся слово «достоинство»? Не уверен. Мне кажется, что я понимаю, но выразить этого я не могу, я могу лишь на это ориентироваться, то есть взглядом этого смотреть на другое. Сам взгляд непонятен, но в этом взгляде понятно другое.

Кстати, у французских символистов был один странный образ — черного солнца. Представьте себе, что я смотрю из солнца. Я вижу то, что им освещено, но в само солнце заглянуть не могу: я увижу там черное пятно или черное ядро. Так вот, то, что я называю абсолютом, общим — и есть это черное солнце. Но если есть черное солнце, то как определяться на уровне предметов, которые можно сравнивать, устанавливая их относительный вес, приводя факты в качестве аргументов, двигаясь в предметном освоении мира, — ведь там все это уже имеет какие-то границы и очертания (помните, я говорил о пространстве будущего, втянутого сюда и вспученного), и ясно, что на этом общем происходит какая-то кристаллизация, все ложится на сферу, очерченную черным солнцем. Следовательно, кристаллизация существует потому, что определенность или остановка, определенность мысли — я думаю это, а не другое, люблю не эту, а другую, — может быть только по группе, по многообразию существ. Пруст открывает для себя закон, что определенностью его любовное чувство обладает по группе девушек в цвету. И лишь последующие кристаллизации случайным образом и на определенное время выделяют какую-то из них, когда малейшая разница во внешних обстоятельствах может необратимым образом направить события жизни в разные стороны. Эта разница и вызывает крылатую тревогу, хотя она совершенно случайна и минимальна, ее нельзя предвидеть. Но если есть группа, то кристаллизация, повторяю, происходит на той, которая в момент поиска героем абсолюта вызывает крылатую тревогу. Скорость страстного ожидания.

Пойдем дальше. Значит, кристаллизация — это нечто, что завязывает связи. Привязывает с определенностью нашу, до этого аморфную, неопределенную душевную жизнь к каким-то точкам пространства и времени, к каким-то объектам, существам. Появление таких связей есть процесс, который можно было бы назвать интеллигибилизацией мира. Хотя придание миру понятности при этом не есть рассудочный дискретный акт, совершающийся в нашей голове, в пространстве наших сознанием и волей контролируемых выборов и решений, а является естественным процессом освоения мира, превращения его чуждых поначалу элементов в части нашей жизни. И происходит он по связкам, создаваемым кристаллизациями, когда последние наслаиваются на недоступную нам сферу черного солнца, то есть внутренних абсолютных элементов, которые определяют действительное движение. Мы же видим вторичное движение на самой поверхности, где плетутся связи кристаллизации, или то, что в восточной философии называлось майей, пеленой. Пеленой иллюзий, которые Пруст называет последними иллюзиями, подлежащими уничтожению, отмечая, что переживания, которые протекают по этим признакам (хотя сами по себе они случайны), обязательно предполагают какую-то предварительную насыщенность, и тогда случается выпадение из нее кристалла нашего чувства, потому что какое-то случайное обстоятельство встряхнуло этот раствор. То есть вовсе не объект своими свойствами вызывает мое отношение к нему: мою любовь, страсть и так далее. И Пруст пишет: Нужно было выпутываться из этих связей, которые имеют гораздо большее значение, чем он сам. Другими словами, надо решать свою проблему не в прямом отношении к объекту. В прямом отношении мы натыкаемся на его неумолимую волю. Подобно воле Альбертины, когда ничего не сделаешь, даже если запрешь ее в комнате. Это та нулевая точка, о которой я говорил. Поэтому гораздо большее значение имеют связи, из них нужно высвобождаться. Но, замечает Пруст, —

эти связи имеют своим следствием то, что они создают в нас моментальные (на данный момент) обязанности по отношению к объекту (к другому человеку).

Обратите внимание, как строится ход рассуждения — эти связи имеют следствие:

…они создают одновременно обязанности по отношению к объекту, которые мы не осмеливаемся нарушать из страха, что о нас плохо подумают, тогда как позже мы осмелимся, поскольку высвободившись из нас, объект не будет уже нами; в действительности это лишь наш долг по отношению к самим себе (III,98).

Значит, в действительности то, в чем я считаю себя обязанным по отношению к другому существу, является обязанностью по отношению ко мне. Это острое жало бесконечности или абсолюта, луч черного солнца показывает себя. Не сам он виден, а видна обязанность к другому объекту, когда невозможно нарушить клятву перед лицом другого. Голос нас самих, взывающий в терминах обязанности и идущий от другого существа, как во сне. Когда нам снится сон и нам что-то говорят, а на самом деле все персонажи сна есть мы сами, разыгрывающие в чужих масках какие-то неосознанные роли нашей собственной душевной жизни, положения нашей души.

У меня, как вы, наверное, заметили, есть мания смыкать разные вещи — психологические с социальными, причем материал я беру только из своего опыта; впрочем, задача философа и состоит в том, чтобы заниматься только теми событиями, которые происходят в его индивидуальном сознании. Итак, чтобы пояснить сказанное, я введу другой закон. Это закон единственности: есть всегда только один предмет, одна живая форма. Из своих наблюдений о жизни в России я вывел следующее. Мы никогда не являемся людьми абстрактно, а являемся людьми так, как умеем быть людьми. Или, скажу иначе: российский человек не может стать человеком, потому что он уже им стал, — так, как стал. Ведь что мы видим? Совершенно нелепую форму доброты, которая одновременно есть зло, честь, которая одновременно есть бесчестье. И во всем этом — человеческий момент, в нем реализованы вполне человеческие вещи, но именно так, как мы можем. И заменить это другим нельзя. То, как мы можем, имеет всегда одну форму, а она неразложима. К ней нельзя применить ни силу критики, ни силу разрушения, потому что если ее разрушить, то произойдет регрессия. Этот феномен хорошо известен в психиатрии: если человек путем того, что нам кажется извращением, в действительности реализует что-то человеческое, и если мы запретим эту форму, то он регрессирует еще на порядок ниже. То есть я хочу сказать, что пытаясь сделать российского человека более человечным и действуя в лоб, можно превратить его только в обезьяну. В силу того, что нарушается закон. Пространство всегда занято только одной формой — действует закон единственности. Когда Пруст говорит о развязывании связей, то он имеет в виду, — и это видно по всему пространству романа, — что речь в данном случае может идти только о переключениях. Иначе говоря, рядом с объектом должен возникнуть другой центр притяжения сил и их реализации. А реализация — всегда одна. Если она есть, — она занимает все возможное пространство, на которое могут переключиться энергии или возможности быть человеком.

Мне как-то попалась книга воспоминаний одного из близких сотрудников Шумана, министра иностранных дел Франции времен создания Общего рынка. Ближайшим его советником по теоретическим вопросам был Жан Моне, и когда создавался Общий рынок, ему было поручено продумать идеи, которые проводил уже Шуман, пользуясь своим политическим авторитетом. И вот Моне пишет в своих воспоминаниях, что он понимал, что основной проблемой после войны было отношение Франции к Германии, что помирить эти два народа прямым путем невозможно. Нельзя сделать так, чтобы они друг друга полюбили и перестали враждовать, потому что если останутся те скрытые живые точки, которые сами по себе рождают причины вражды, то все добрые пожелания и подписанные договоры не будут иметь никакого значения. Не мирить нужно, говорил он, а создать какой-то центр активности, который перенес бы на себя внутренние напряжения, лежащие в тех фиксируемых точках, которые порождают расхождение.

Так и выяснить напрямую отношения с Альбертиной, по словам Пруста, не есть путь решения проблемы любви Марселя. В другой связи я уже говорил, что есть механизмы лени и страха, которые заставляют нас работать. Хотя при этом оказывается, что как раз эти механизмы сами и рождают объекты страха, рождают войны. А если энергии переключаются, то войны не будет, а если не переключатся, то, скажем, именно неистраченное российское добросердечие, уверенность в том, что мы являемся объектами, вызывающими любовь у других наций, — и может породить войну. Механизмы лени и страха блокируют переключение, хотя закон говорит, что нужно уйти вбок и там породить какой-то центр, в котором родилась бы новая форма, перенесшая на себя возможности первой формы. Но мы идем прямо: чиним дом, который не надо чинить, продолжаем надеяться, что завтра будет лучше, что завтра она придет на свидание… И здесь я хочу ввести первую и основную форму самой кристаллизации. Первой и основной формой кристаллизации является бифуркация или то, что можно назвать бифуркацией на грани двух миров, которые параллельны и где один мир, скрытый от другого, всегда проявляет себя жалом катастрофы. Но он существует и в смягченных, еще докатастрофных формах.

Пруст пишет о мире, создаваемом желаниями, что персонажи этого мира имеют знак скорости, он называет это attente passionnee, страстным ожиданием. И почему-то то, с чем реально встречается страстное ожидание, у него всегда обозначено термином «новое», «неожиданное» или «другое лицо» — вместо «ожидаемое». Я не утверждаю, что наступит день, когда даже эти светозарные молодые девушки… (при этом имеется в виду именно скорость, у него часто фигурирует метафора скорости света, он называет ее «скоростью розового света», скоростью «изменения атмосферных изменений освещения» — но это всегда скорость света, то есть метафора, внутренне родственная проблемам совершенно другой области) перестанут нас интересовать (III,66). Иначе говоря, это не значит, что никогда не наступит день, когда мы не припишем им вполне определенный характер или не превратим в «духовные статуи». Мир определенных характеров — это мир свойств, но мы не с ним имеем дело, не с миром спиритуальных статуй. Мы имеем дело с миром движения, с материалом кристаллизации, а там нет самих по себе определенных характеров. У людей нет свойств и характеров. Люди не спиритуальные статуи. То, что приобретает характер, приобретет его в результате того, что мы называли кристаллизацией. И тем не менее это не значит, что не наступит другой день. То есть спиритуальной статуей является нечто, что нас уже не интересует или вообще не интересовало. Помните фразу Пруста о том, что нельзя любить девочку, которую встретил в доме свиданий, потому что она не меняется. «Не меняется» означает, что она имеет определенный характер, и любить ее нельзя. В ней нет материала для мира движений по линиям, вокруг которых что-то кристаллизуется. А наши реальные душевные события могут быть лишь последствиями кристаллизации, которые происходят в каком-то пространстве, они происходят не под черепной коробкой, не являются теми мыслительными комбинациями, которые мы производим сами. Итак: они перестают нас интересовать лишь тогда, когда появление их (скажем, стайка девиц движется по пляжу Бальбека, и пока мы имеем групповое чувство, мы любим всю эту банду и понимаем, что материал возможных определенностей и кристаллизации именно таков, он групповой) не будет для нашего сердца появлением, которого оно ждало, будучи каждый раз потрясено новым его обличием. Поскольку появление нового, чего мы ждем, имеет неожиданный характер. Таким образом, можно сказать, что ложные суждения ума, когда мы приписывали одной из девиц этой банды положительные качества, а другой — какие-то недостатки, и эти недостатки рассматривали как естественное продолжение самих достоинств или положительных качеств, эти ложные суждения ума, которые совершаются в терминах выделенных характеров или духовных статуй, приходят в действие только тогда, когда мы перестаем интересоваться. И из остановки нашего интереса и выйдут, как физическим хождением на пляж, стабильные характеры молодых девиц. Из остановки нашего интереса. Как из облака — вдруг выйдут стабильные характеры…

которые не будут больше преподавать тех уроков удивительных лиц каждого дня, когда под знаком оглушительной скорости нашего ожидания наши подруги приставали к нам каждый день, каждую неделю, слишком непохожие на себя, чтобы позволить классифицировать их, остановить бег, приписать им определенную черту. Для наших чувств очень часто любовь есть лишь ассоциация образа молодой девушки (без чего она скоро бы стала невыносимой) с биениями нашего сердца, неотделимыми от бесконечного ожидания.

Это и есть бифуркация, то есть движение на грани двух миров: попадаешь или в один, или в другой. Я называю это слабой формой проглядывания другого мира. Скажем, истина есть все другое по отношению ко лжи, — ведь мы не приходим к ней путем простого осмысления разных видов обмана, их сопоставления и, наконец, извлечения истины. Истина всегда приходит в виде жала другого, неожиданно разверзающейся пропасти. Но пока мы имеем дело с мягкой формой. Вместо другого мира возьмем просто другое лицо. В том смысле, что то лицо, которое я вижу, есть лицо, расположенное на кончике луча страстного ожидания, — оно со знаком скорости, будучи выделено между мной и видимым, как бы волна, которая внутри себя не-подразделима. Вижу во вспученном пространстве ожидания. В свое время Декарт сравнивал наш взгляд с палкой, посредством которой слепой ощупывает предмет. Это сравнение сочли механистическим, бедного Декарта постоянно упрекали и до сих упрекают за это, а между тем он имел в виду очень глубокую вещь, к которой выводят нас и пути анализа Пруста. Мы ведем палкой по очертаниям предмета. Представим себе, что мы фиксируем абрис по движениям конца палки, которую держим. Один конец держим, а другим концом ощупываем. Здесь есть закон дискретности, в смысле непрерывности этого дискретного акта. Так же как движения на конце карандаша будут теми же самыми, что и на другом конце, мы не можем разложить то, как одно передается в другое. Оба движения происходят в одной точке, хотя мы знаем, что одни движения — на одном конце, а другие — на другом. Но это одно и то же движение, и оно не подразделимо.

Так вот, представьте себе, что глаз так видит. Я иду на свидание и вижу всегда другое лицо. Оно другое по другим законам, мы в разных ритмах. Помните, Марсель осознал все свои ошибки и решил исправиться, и вот он бросается в объятия матери, а мать живет в ритме памяти о его ошибках, в ритме мысли о наказании за них. И вместо того, чтобы обняться, он упирается в стену холодных упреков и чувствует себя, конечно, непонятым. И на свидании мы тоже чувствуем себя часто непонятыми, поскольку того, с кем встретились, видим другим. Вот как проглядывает другой, «истинный мир» в слабой форме. Это и есть перевал процесса раздвоения или бифуркации. Малейшая разница ситуации, неопределенная, заранее не выводимая, может двинуть нас и повести или по одной линии, или по другой. Пруст говорит, что каждый раз мы с трудом узнаем эти проявления. На это нужно обратить внимание, отвлекаясь от обычной привычки рассматривать нашу жизнь, как состоящую из восприятия предметов, — тогда нет проблем, о которых я говорю. Если я рассматриваю человека как существующего самого по себе, то, конечно же, не существует проблемы его изменений на свидании. Из такого рассмотрения извлечь ничего нельзя. Пруст пишет:

так как все это происходит с головокружительной скоростью света (опять световая метафора). Но эту скорость мы, возможно, не знали бы, и все казалось бы неподвижным, если сексуальное притяжение не заставляло бежать нас к ним (к молодым девушкам), к золотым капелькам, всегда различным (в том числе от самих себя) и всегда превосходящим (превосходящим в ту или иную сторону — или в сторону положительную, или отрицательную) наше ожидание (III,64).

Бифуркация, как одна из форм кристаллизации, определена у Пруста на одном интересном примере: отношений барона де Шарлю и Мореля. Если помните, Морель то ли влюбляется, то ли хочет соблазнить племянницу Жюпьена, портного. Во время войны Жюпьен оказывается в доме свиданий для гомосексуалистов, и вот в одной из сцен «Содома и Гоморры» Марсель наблюдает во дворе Жюпьена встречу Мореля с де Шарлю, которую он сравнивает со встречей пчелы и цветка, когда разыгрывается ритуальный танец. Удивительная сцена — в силу метафорической, прояснительной ее структуры. Потому что метафора — это не сравнение, не аналогия, но понятое тело. Таким образом построенное, что именно собой оно показывает свою истину. И сцена встречи напоминает такое тело, она описана как жужжание пчелы вокруг цветка — движения, ужимки, гримасы де Шарлю похожи на выполнение ритуального танца в ожидании нектара. Кстати, здесь описан и закон мгновенного узнавания принадлежности к классу. В данном случае — к гомосексуальному. Вы знаете, что гомосексуалисты и лесбиянки узнают друг друга по неизвестным нам признакам и основаниям. И перед нами метафора ориентирующего танца-узнавания. Итак, происходит интрижка Мореля с племянницей Жюпьена, а Морель одновременно любовник или потенциальный любовник барона, и де Шарлю, чувствуя какую-то интрижку, предупреждает Мореля чисто словесно, — барон вообще персонаж слов, он часто говорит грозные слова, а в действительности он довольно слабый и добрый человек, хотя очень язвительный, и даже устраивает сцены, по затраченной энергии почти равные землетрясению. И де Шарлю говорит, что, если они поженятся, он лишит Мореля своей поддержки, в том числе финансовой. Пруст же по этому поводу замечает:

Эта идея сама по себе была абсолютно недостаточной, чтобы оторвать Мореля от этой молодой девушки, но оставаясь в сознании Мореля, она была готова, когда настанет подходящий день, соединиться с другими идеями, родственными ей и способными в момент, когда реализована эта смесь, стать могущественным агентом разрыва (III,54).

Это и есть классическое определение бифуркации — в какой мир перепадешь. Не детерминистическое определение, а определение в полу химических терминах, в терминах растворов, кристаллизации, когда предполагается, что каждый раз есть какая-то предшествующая насыщенность. Идея в потенциальной форме уже существует, но сама по себе ничего не порождает, — однако она случайным образом может сцепиться с какой-то другой и тогда превратится в могучую причину. И хотя сама по себе она не могла бы быть причиной, она становится причиной в том, что мы называем кристаллизацией. Становится, как выражается Пруст: могучей действующей силой разрыва.

А потом мы воспринимаем разрыв как событие, спрашиваем: почему оно произошло? И имея дело с завершенными, законченными событиями, мы начинаем мыслить в терминах сознательных мотивов, пытаемся отгадать, почему он этого захотел, что имел в виду и так далее. А в действительности произошло не это — произошел процесс кристаллизации и бифуркации. И на его уровне мы уже можем что-то угадать. А если будем пытаться переселиться в голову другого, посмотреть его глазами и будем принимать его за сознательного агента своих собственных совершившихся действий, — то ничего не поймем. Мы не можем определить что-то изнутри другого человека, идя к действительности. То, что случилось в действительности, мы не можем вынести из того, что поселилось внутри другого человека, если под другим человеком мы имеем в виду такого же сознательного агента действия, как и мы сами. Ведь мы тогда будем мыслить по принципу аналогии: что я сделал бы на его месте. Богатейший психологический мир раскрывается Прустом в полной противоположности обычным утверждениям так называемой психологии, — психологии как части наук о духе, которая якобы отличается от естественных наук тем, что предполагает обязательно акты понимания и вживания в индивидуальное. Оказывается, что вживанием — понять невозможно. Если бы Пруст пытался вжиться в Свана, то он никогда не понял бы ничего…