Лекция 19

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лекция 19

Давайте резюмируем ту часть пути, которую мы прошли, чтобы потом сложить вместе все кирпичики того здания, которое я называл «психологической топологией». Напомню вам, что психологическая топология есть топология пути, выхождение на который зависит от психических возможностей субъекта. В этом топосе пути существует как бы другая реальность, в которой живут особые поля или органы, невидимые нами, органы нашей мысли, наших чувств — в той мере, в какой они проработаны через какие-то структуры. И прежде всего через структуру произведения. Я просил вас иметь в виду, что произведением я называю не то, что является продуктом специальной, отделенной от нашей жизни работы, как если бы существовала какая-то точка приложения наших сил, к которой мы произвольно, в рамках разделения труда, прикладываем наши усилия, так же как ходим на работу. Когда мы ходим на работу, мы подчиняемся ритму общественных вещей, — любая институция есть общественная вещь, расчлененному содержанию и ритму жизни которой мы подчиняемся. Но этот ритм не связан с тем, чем нам приходится заниматься, когда мы вступаем на экзистенциальный путь. На работу мы приходим и уходим. На работе то, что сегодня нужно сделать, мы оставляем на завтра, а завтра мы приходим и снова с произвольно оставленной точки продолжаем работу. Более того, сама материя нашей работы — в той мере, в какой она принадлежит общественной вещи, имеющей свой ритм, — не есть материя нашей жизни. Не есть наше тело. А то, о чем мы сейчас говорим, тот процесс, который мы хотим описать, — процесс структурации, рождения в нас мыслей и состояний, — явно не похож на способ жизни общественных вещей.

Представьте себе, что существует какая-то громадная общественная вещь, слагающаяся из миллионов атомарных усилий, временных и пространственных затрат человеческих субъектов, но не являющаяся ни материей, ни непрерывным элементом жизни этих субъектов. А в произведении — там нет точки времени или пространства, которую мы могли бы произвольно выбрать. Значит, мы сталкиваемся с такими ситуациями, когда какие-то вещи, пока условно называемые мною произведениями, живут своей собственной жизнью, такой, что наше участие в них создает в нас ритм и материю нашего собственного тела или тела нашего опыта. Здесь существует запрет на произвольность прекращения работы, произвольность откладывания с одного момента времени на другой, то есть запреты, которые характеризуют то, что в нашем интуитивном языке мы называем судьбой. Еще в самом начале я пояснял эти вещи рассуждениями из античной философии. Помните, я говорил вам, что существуют такие точки жизни, когда мы не можем переложить на завтра. Например, добродетель мы не можем переложить на завтра. Истину не можем переложить на завтра в надежде, что кто-то еще вместе с нами потрудится и добавит к нашему кусочку еще один кусочек, и истина сложится во времени по линии какого-то совместного прогресса и кооперации усилий. Я показывал вам, что мы оказываемся как раз в такой ситуации, в которой нет кооперации (никто нам не может помочь), и мы не можем отложить. Как не можем и опереться на прошлое, потому что истина, красота, добродетель и так далее существуют в той мере, в какой они в каждый данный момент питаются и непрерывно воспроизводятся возрождаемым и непрерывно заново проделываемым усилием. Существование некоторых вещей есть существование, держащееся на гребне волны усилия. Волна усилия несет существование чего-то во времени и в длительности, но мы, будучи ограниченными психическими существами, видим длительность и не видим поддерживающую ее волну.

Я говорил вам, что в мышлении Пруста существует очень четкая оппозиция между двумя вещами. Между тем, что он называет «наблюдением», и тем, что он называет «впечатлением». Наблюдение — в отличие от впечатления — произвольно, оно контролируется нашей волей и сознанием. Содержания наблюдений таковы, что они могут находиться под контролем и воспроизводиться в любой желаемый нами момент. Ведь что, например, в науке называется явлениями, то есть тем, что наблюдается многими субъектами? — Такие содержания, которые могут быть воспроизведены в любой точке пространства и времени произвольно, по выбору и воле самого субъекта. И рассуждение о них, тем самым, будет контролируемым. Но то, что Пруст называет наблюдением, — парадоксально. Скажем, очень часто появляющееся в его романе пирожное «мадлен». Пруста как бы зацикливает на этом произвольном, сознанием и волей контролируемом характере наблюдения. Приводя пример из «Таинственных законов», я говорил вам о дереве: я посмотрел на него, оно меня взволновало, и я пытаюсь углубиться в свое впечатление, смотрю второй раз. Что я делаю? Что значит «второй раз»? — Воспроизвожу сознанием и волей некое содержание моего сознания. Третий раз проделываю это. Можно делать это и по памяти, дерево не обязательно должно присутствовать. И, добавляя одно впечатление к другому, добавляя одно воспроизведенное сознанием и волей содержание к другому, я иду в бесконечность и… ничего не получаю. Получаю лишь бесконечное повторение одного и того же, а смысл остается тайной за семью печатями, каким он был до наблюдения. Поэтому писатель, говорит Пруст, может сидеть в салоне и наблюдать людей, беседующих друг с другом, пытаясь запомнить выражение их лиц, слова, гримасы, жесты; и Пруст иронически замечает (описывая одного аристократа в салоне, который сидел с вставленным в глаз моноклем и думал про себя: «я наблюдаю», — причем это написано с красивой трассировкой, такое самодовольное «р»), что подобное наблюдение как раз превращает то, что является реальностью, в отходные продукты опыта, которые размножены в бесконечном числе экземпляров и уходят в дурную бесконечность. Пруста же в отличие от наблюдаемых внешних вещей интересуют в этой связи символы. То есть особого рода вещи, в которых нечто прорастает в нас самих и представляет личный корень наблюдаемого. Следовательно, чем отличается наблюдение от испытания, от впечатления? Тем, что наблюдение извне берет лишь ту часть символа, которая закована во внешних предметах или окована телом внешнего предмета, и опускает личный корень (он скрыт внутри), и видя только эту внешнюю часть, тут же ее теряет, потому что (если дерево — символ впечатления) она подобна тысячам других. И в этом смысле куст розы, который вдруг остановил меня ударом впечатления, на уровне наблюдения — такой же, как куст в Комбре или куст в Тбилиси. И выйдя, выскочив из личного корня на поверхность внешних сравнений, я оказываюсь в царстве абстракций, или общих понятий, или названий, которые я могу бесконечно сопоставлять одно с другим, так и не получив истины, смысла, который был скрыт в состоянии впечатления или сознания.

Я говорил вам, что когда мы имеем дело с текстом Пруста, то это конечные итоги какого-то очень глубокого опыта, и поэтому, взятые в виде краткого текста, они содержат в себе, как палимпсест, очень много слоев в одной фразе, в одном предложении, — их можно растаскивать по разным нитям и рассматривать в разных измерениях, и все время нам будет угрожать опасность, что мы так и не исчерпаем богатство содержания. Напомню вам цитату из Пруста:

Даже в художественных наслаждениях, которые мы ищем в силу впечатления… мы умудряемся скорее оставить в стороне, как невыразимое, именно впечатление и привязаться к тому, что позволяет нам получать от него удовольствие, не познав его до конца.

То есть Пруст все время имеет дело с какими-то эмбриональными состояниями нашей мысли и психики, до конца не поддавшимися извлечению, и в этом смысле всегда растрачиваемыми в том, что может быть сообщено, в том, что обще, и в том, что взаимозаменимо. Дерево в Тбилиси можно поменять на дерево в Комбре. С точки зрения значения дерева эта операция безопасна. Но она опасна как раз для действительной сознательной жизни, к которой Пруст и хочет выйти. Итак:…что позволяет нам получить от него удовольствие, не познав его до конца… В этом словосочетании, невинно высказываемом Прустом и кажущимся элементом украшения фразы, в этом, казалось бы, риторическом обороте, в действительности скрыт постулат, который переворачивает все наши мыслительные привычки. Наша привычка состоит в том, что мы получаем впечатление, переживаем что-то и из переживаний извлекаем знание. В этом смысле акт извлечения знания предполагает, что самим переживанием ничего не совершается. То есть само переживание оставляется завершенным и готовым, и мы заняты тем, что извлекаем из него знание или понимание. В предположении, что переживание свершилось.

А у Пруста скрыт такой постулат: не поняв (в других случаях он говорит — не создав), мы не можем пережить. Нечто не было даже пережито, потому что не было понято. В этом смысле акт понимания, который, как мы обычно считаем, совершается после переживания, для Пруста вовсе не равен переживанию, он случается не после завершения переживания. Здесь описываются совершенно другие акты нашего сознания, нашего познания, и вообще переживания, требующие других понятий. У Пруста в этом постулате установлена обратная последовательность: чтобы что-то случилось в качестве пережитого (того, что позволяет нам получать удовольствие, не познав его до конца, непознанное удовольствие как переживание есть даже не половина, а одна десятая удовольствия) — оно должно быть понято или создано. Кстати, то, что Пруст называет прошлым, в этом смысле есть резервуар, набитый неслучившимися переживаниями. Это также прямо обратно тому, как мы мыслим, — ведь прошлым мы называем в принципе то, что завершилось, то, что не может быть иначе и чего уже нельзя изменить, в то время как у Пруста прошлое имеет определенный и отличный от наших обыденных жизненных навыков смысл.

Значит, мы привязываемся, оставляя невыразимое в стороне (оставляя в стороне личный корень), к тому, что позволяет нам получать удовольствие, не познав его до конца, и воображать (я уже цитировал все это), что мы сообщаем его другим любителям прекрасного, с которыми нас сводит беседа, потому что разговариваем с ними о вещи, которая одна и та же и для них и для нас… Я снова подчеркиваю: одна и та же вещь не только в пространстве и времени. Скажем, дерево в Тбилиси и дерево в Комбре в качестве понятия ничем не отличаются одно от другого. Это пространственное расположение экземпляров вида, называемого деревом. Но есть еще и его расположение в головах людей. Там оно тоже одинаково. Дерево, которое мы видим, — и для вас дерево, и для меня это дерево. И если мы будем наблюдать, то будем описывать то, что одинаково и для вас, и для меня. Тем самым, «золотые двери» реальной нашей жизни — это то, как сложатся наши судьбы, в которых играет роль случившееся переживание дерева, а не наблюдаемые деревья. Случившееся переживание дерева относится к индивиду «дерево», который существует только на волне того усилия, которым я поставил себя на ожидающее меня пустое место, и в мире случилось дерево, в мире случился акт восприятия дерева. Это и есть когитальное сознание. Тот слой сознания, который я отличал от всех других — обобщаемых, сообщаемых, передаваемых другим, коммуницируемых в плоскости наблюдения. А одно и то же для всех — как по географическому пространству своего распространения, так и по пространству наших голов и времени — случается потому, что когда я воспроизвожу сознанием и волей впечатления в последующий момент, то я воспроизвожу лишь содержание, тождественное тому, которое предшествовало. Я видел дерево, скажем, вчера, и могу сознанием и волей воспроизвести это восприятие в своем воображении. Значит, тождественность идет и назад, в прошлое. И здесь, говорит Пруст, личный корень нашего собственного впечатления элиминирован.

Именно в те самые моменты, когда мы всего бескорыстнее в наблюдении зрелища природы, общества, любви, самого искусства, мы, — поскольку всякое впечатление двойственно, — спешим пренебречь той половиной, которая продолжена в нас и к которой мы должны были бы прилепиться; мы учитываем лишь другую половину, которая по определению не поддается углублению, потому что она как бы естественная граница внешнего наблюдения, — а извне я не могу видеть личный корень, проросший внутрь. И это освобождает нас от всякого труда… — великая тема, о которой я напоминаю вам. Ведь всякое довершение впечатления, в отличие от его эмбрионального состояния, вызванного стихийной работой нашего психического аппарата, порождается структурой, то есть трудом. И Пруст замечает:

Слишком сложно нам пытаться увидеть маленькую борозду, прорытую в нас видом боярышника или церкви (я говорил уже о бороздах, которые прорываются молниями впечатлений, о двойной борозде от удара молнии впечатлений). А вот симфонию мы снова проигрываем (второй раз, третий — снова устойчивая тема), и вновь возвращаемся взглянуть на церковь (взглянуть на дерево — второй раз, третий раз, четвертый), хотя (фантастическое определение!) в этом и проявляется бегство от нашей жизни (наблюдение есть бегство от собственной жизни), в лицо которой у нас не хватает мужества посмотреть (вспомните дантовскую тему мужества и труда — в отличие от страха и лени) — и которое называется эрудицией (III,891).

Повторю эту последнюю коварную выходку Пруста: «в этом бегстве от нашей жизни, которое называется эрудицией». Эрудиция есть бегство от жизни. Мы накапливаем впечатления: десять раз прослушанная симфония, сто раз увиденный куст боярышника — но это лишь бегство от собственной жизни. И дальше:

И сколько людей на этом останавливаются (на таком способе переживания впечатлений), ничего не извлекая из своего впечатления, стареют, бесполезные и неудовлетворенные.

Ведь в такого рода впечатлениях, в таком способе обращения с впечатлениями, разверзлась бездна дурной бесконечности или «булимия» — мы хотим пожрать симфонию, слушая ее еще раз… десятый раз, и никогда не будем удовлетворены. Вспомните тему одного-единственного и достаточного в своей единственности. Если мы сможем остановиться и, не убежав от жизни, извлечь содержание. Не нужно бесконечно гнаться за вкусом пирожного и за звуками симфонии. Это, как я говорил вам, знали еще стоики. Они знали, что если удовольствие переживается целиком, можно и умереть. И не зависеть от надежды, что завтра мы еще раз вкусно поедим, вкусно посмотрим или вкусно переживем. Итак, люди, которые ничего не извлекают из своего впечатления, стареют бесполезные и неудовлетворенные — этакие холостяки искусства (III,892). А дальше у Пруста идет просто удивительная, сбитая, мускулистая, фраза: У них горести, как у девственниц и лентяев и лишь плодоношение или труд излечили бы их. В другом месте, как бы завершая этот пассаж, Пруст пишет следующее:

Как же может литература наблюдательных пометок (та, которая берет выставленную наружу часть вещи, опуская проросшую вовнутрь другую часть) иметь какую-либо ценность, если именно под теми маленькими вещами, которые она помечает, и содержится реальность (величие в далеком звуке аэроплана, в линии колокольни Сент-Илера, прошлое во вкусе пирожного) (III,894–895).

Пожалуйста, наблюдайте пирожное… В первом своем эксперименте с пирожным Пруст — один раз поднес, второй раз, третий, четвертый, думая, что повторение, наконец, откроет ему смысл того странного ощущения, которое он, вдруг задрожав, испытал от вкуса кусочка пирожного, растворенного в чашке чая.

Фраза, которую я только что привел, казалось бы, безобидная. Но в действительности — очень обидная фраза. Перевернем ее, чтобы понять смысл. Пруст говорит о том, что звук аэроплана обладает независимым от моего опыта значением, которое есть и у колокольни Сент-Илера, и у вкуса пирожного. На первый взгляд — это значение, которое можно повторить, воспроизвести сознанием и волей. Но на самом деле это совершенно особого рода вещи. Это то значение, которого нет, если его не извлечь. Как нет предсуществующего мира. Тот опыт, который описывается в романе Пруста, вообще невозможно понять, даже понять сам факт его существования, если мы не поймем, что он совершается в отказе от предположения, что человек имеет дело с неким завершившимся до его участия миром смыслов, значений и законов. Мы имеем дело со значениями, которых нет, если их не извлечь, содержание которых неотделимо от акта их извлечения — они возникают, созидаются и повторяются в самом акте извлечения.

Напомнив все это, я свяжу теперь тему значения с темой воображения. Я говорил вам, что называется первичным воображением или прото-воображением: мы воображаем вещи, видимая реальность которых держится только силой Слова. С этим протовоображением я связывал то, что называл произведениями или производящими структурами. Значит, состояния мысли в нашей голове или состояния переживания в нашем существе есть лишь резонансный эффект этого рода структур, возникающий как бы многократным отражением от сильно сцепленных стенок структур (как будто мяч катается от стенки к стенке и индуцирует в нас состояния). И я говорил, что не случайно в Библии сказано: В начале было Слово. Тем самым мы знаем, что находимся в некоторой области, перед такими проблемами, где радикально иначе стоит вопрос соотношения выражения и выражаемого. Соотношения мысли выражаемой и ее выражения, слова. Мы понимаем, что дело обстоит не так, что мы якобы имеем готовую, случившуюся мысль, которую хотим выразить, оказываясь тем самым в рамках процесса, контролируемого волей и сознанием и направленного на то, чтобы подыскать подходящее средство выражения. Мы понимаем, что выражение не просто надевается на тело или на смысл, на мысль, значение. Мы имеем дело с такими мыслями, которые сами узнаем, когда они открываются и складываются в качестве мыслей в поле того, что задается нам начавшимся выражением, когда мы сами имеем в своем сознании состояние мысли, как бы рефлективно отразившееся от структуры слов. In actu. Я приводил вам Малларме: когда я пишу, я узнаю, что я хотел написать. На языке Пруста это звучит так: чтобы узнать, что я думаю, надо прийти в движение, и это движение есть движение выражения, которому выражаемое не предшествует. В этом смысле — в начале было Слово.

В эпизоде описания любви Свана Пруст вводит роковую не только для Свана, но и для самого себя ситуацию незнания — там, где нужно было бы знать… А где такая ситуация является роковой и в то же время самой типичной? Конечно, в любви. Незнание на другом языке называется ревностью. Так вот, Свану очень хотелось бы знать, как Одетт проводит свои дни. То есть ему хотелось бы видеть Одетт по всем точкам пространства и времени ее жизни. Вы, очевидно, помните, что, анализируя любовь Свана, Пруст показывал, что фактически именно незнание того, как Одетт проводит свои свободные часы, и есть неспособность охватить все точки пространства и времени жизни, на которое распростерто тело Одетт. Потому что в действительности, если я вижу перед собой человека, то этот человек вовсе не занимает только ту точку пространства, в какой я его вижу. Он невидимым для меня образом прорастает во все временные пласты своей жизни и во всю неизвестную мне географию или топографию. Как же ведут себя любящие у Пруста? У него все персонажи, в том числе и Марсель, влюбляются только в одной ситуации: когда тот или та, в кого они влюбляются (тут можно употребить и «тот» и «та», поскольку роман андрогинный, а не чисто мужской или женский), в силу случая, или каприза, или сознательного намерения — ускользают. Когда ты, особенно не желая даже, назначаешь свидание и вдруг слышишь в ответ: я не могу прийти, я занята, — тогда у героев и возникает любовь. То есть любовь рождается из разверзшейся бездны незнания и ускользания, незнания того, чем она занята, почему не может прийти, где же она будет. Вот тут герой Пруста сразу влюбляется смертельно. Он испытывает нежность лишь к тому, кто от него ускользает. Фраза: я не могу, я занята — всегда роковая. Развязывающая любовь. А потом она развивается уже по законам кристаллизации, и траектория ее, в том числе вся траектория судьбы, есть силовые линии кристаллизации. Характер любви Свана также определен тем, что он не знает, чем занята Одетт. Это первое, что определяет характер его любви, а потом, частично, и Марселя, поскольку любовь Марселя есть реплика любви Свана, — случившаяся любовь Свана роковым образом определила то, что случится с Марселем. Это как бы заданный архетип того, что произойдет затем с самим наблюдателем любви Свана. Второй же момент — умственная лень, которая мешала заменить невежество воображением, или, вернее, мешала ему восполнить свое невежество воображением. Сначала Сван не испытывал ревности ко всей жизни Одетт, но лишь к тем моментам, относительно которых какое-то обстоятельство, может быть, плохо интерпретированное, приводило его к предположению, что Одетт его обманывает. Обман — разновидность ускользания. Ревность Свана подобна улитке, которая делает ощупывающие движения, выставляя сначала одну ножку из-под панциря, потом вторую, прикасаясь к одному моменту, к другому моменту жизни Одетт, вот одна из этих ножек зацепилась за пять часов вечера, потом цепляется за другой момент… Мы проходим возможные моменты жизни Одетт. Заметьте, в данном случае речь идет о любви, а не о наблюдении, но структура переживания одна и та же. Пока я ленюсь и не восполняю невежество воображением, моя умственная деятельность состоит в том, что я просто перебираю однородные моменты, и перебираю их в дурной бесконечности, потому что, сколько бы я ни наблюдал, — что в три часа делает Одетт, что она в четыре часа делает, — это однородные элементы наблюдения. Или незнание, которое я пытаюсь исправить наблюдением. Но наблюдаемое, еще раз добавляясь, ничего нового не приносит, или, как я говорил вам в другой связи, не выводит нас в другое измерение. А чтобы понять истину — нам не хватает измерений. Должен быть другой срез.

Итак, будем держать образ скольжения по однородным моментам и их добавления в нашем знании один к другому. Вот таким путем исправления незнания мы идем. Но этот путь — дурная бесконечность. Он таков же и в любовном переживании, не только в наблюдении дерева. И это не есть ход к скрытому содержанию. В этой связи (речь идет о страдающем человеке, который привязавшись щупальцами, перебирающими однородные моменты, не знает, что делает Одетт, она неохватна для него) Пруст вдруг говорит: «но…» — ив этом «но» причина, почему истина не открывается Свану и почему он не может перестроить свое любовное переживание, — но Сван не умел изобретать свои страдания (I,283). Значит, прикосновение щупальцами в переборе однородных моментов есть просто страдание. И оно бесконечно. Причем оно дурно бесконечно, поскольку прибавление одного к другому ничего не дает. Куча мышей не дает слона — смысл «слон» по-прежнему скрыт. Где же выход? Выход — вбок. Не вперед в последовательность и добавление впечатлений, а — вбок. И это называется уже изобретением страданий. Сван не умел изобретать страдания, и его страдания были лишь воспоминанием и увековечиванием того страдания, которое пришло к нему извне.

Я хочу обратить ваше внимание на фразу «изобрести свои страдания». Как раз здесь мы имеем дело с проблемой, которую я по-разному называл, а сейчас называю изобретением своих страданий. Когда, вслед за Прустом, я полемизирую с техникой наблюдения, все эти вещи кажутся нам умозрительными, то. есть относящимися к познанию, к тому, что мы можем извлечь умозрительно. А новый поворот интересен тем, что здесь все то же самое, но касается реальных переживаний. Обнаружив ту же текстуру в примере страданий, я хочу показать, что даже когда мы говорим, казалось бы, о вещах умозрительных, относящихся к пониманию, к познанию мира и так далее, — в действительности речь идет не о познании в обычном смысле слова, не об умозрении, а именно о той нашей сознательной жизни, которую можно называть даже не сознанием, но сознательным бытием, и которая есть наша судьба, реальная жизнь, никоим образом не отделимая ни от каких актов познания. Или, иными словами, мы имеем дело с такими актами познания, которые есть часть нашей жизни. Выскочившая фраза «изобретать страдания» в отличие от «испытывать страдания» есть у Пруста случай как раз такой реальности. А мы только что поняли, что реальность требует не повторения страданий, а изобретения страданий. Выйти к реальности страдания мы можем не накоплением, не перебором страданий, а, как выражается Пруст, — изобретением. Это как раз тот случай реальности, когда восприятие держится только силой Слова. Эта реальность, восприятие и видение которой порождается органами. Как говорил Блейк, — органами так же скоро уходящими, как и возникающими. Изобретаемая структура есть орган видения. Она компонуется с помощью особого рода изображений, которые не имеют предмета изображения вне себя, а являются изображениями, которые в данном случае индуцируют состояния видения реальности. Кстати, в романе есть такое замечание, которое Марсель обронил в свой собственный адрес: я всегда лишь пассивно испытывал любовь, но никогда не мог ее понимать. И владеть ею как понимаемой. Как к Свану страдания приходили лишь извне, — они не были изобретаемыми страданиями, — так и Марсель был всегда игрушкой бьющих его извне страдательных впечатлений и никогда не умел собрать их в целое. Для этого нужно изобрести и понять.

Мы имеем здесь опять случай расположения каких-то смыслов нашей жизни. То, что делает Одетт в пять часов пополудни, есть часть жизни Свана. В том смысле, что делаемое Одетт в непроглядываемый Сваном момент, безусловно, есть часть чего-то, из чего сложится его судьба. В пять часов пополудни уложено что-то значимое для Свана. Такое, что ему нужно было бы знать. Но как знать? Согласно Прусту мы хотим владеть женщиной целиком. Но владеть целиком не означает владеть сейчас дискретно выделенным, находящимся перед нами. Владеть Альбертиной или Свану владеть Одетт — недостаточно, обняв тело и думая, что тем самым мы обнимаем всю Одетт. Потому что Одетт для Свана или Альбертина для Марселя невидимыми нитями уходят в точки пространства и времени их жизни, которые мы не схватываем. Тело Одетт или тело Альбертины в действительности не замкнуто в том пространстве, в котором мы его видим и которое можем охватить нашим объятием, а уходит в далекие времена, закрытые для нас экраном смотрящих на нас глаз Альбертины или Одетт. И более того, они уходят не только в другие, не охватываемые нами пространства, а уходят — по природе своей — в разнородные пространства и времена. Они разнородны даже для самого субъекта, например для Альбертины: если бы она захотела восстановить свою жизнь, то для нее ее же собственная, восстанавливаемая ею жизнь не была бы куском психики и мяса (которые локализованы в данном моменте времени и пространства), а была бы расположена в прошлом самой Альбертины, которое надо было бы какими-то усилиями восстановить. Чего она просто не могла бы вспомнить, потому что она вспоминала бы сознательным усилием воли и восстанавливала бы то, что Пруст называет безразличными вещественными кусками или обломками реальных прошлых событий. Там, в прошлом, тоже были бы из океана психики выступающие и поддающиеся внешнему наблюдению куски по-прежнему недоступных личных ухождений этих вещей вовнутрь. Теперь мы получаем возможность с другой стороны посмотреть на слово «изобретение», которое означает момент или акт перепада нашего сознания в другой режим. Выход из последовательности — не важно — страданий или последовательности наблюдений, ведь и в том, и в другом случае — это просто добавление одной мыши к другой, к тысячной, но из мышей не сложишь слона…

Вспомним прустовскую тему ухода из-под нашего взгляда того, что мы видим. Наш взгляд видит Альбертину. Но видимое нами не охвачено этим взглядом. Охватить мы можем только пройдя все точки, на которые распласталось тело жизни Альбертины. Или вспомните Эдипа: что необходимо, чтобы свершиться как человеку или освободиться (это одно и то же, ибо мы имеем дело с такими актами понимания, которые есть одновременно акты освобождения), чтобы Эдипу совершить такое действие, которое не является стихийно индуцированным переплетением независимых цепей причин и следствий? Ведь сцепилось так, что ты убил своего отца; ты этого не хотел, но это твое действие. Ты спишь со своей матерью, и, конечно, ясно, что ты спишь с ней не потому, что хотел этого. И сколько в жизни таких актов, которые, казалось бы, произведены нами, но в действительности произведены вне нас, в потоке сцепившихся причин и следствий. Ибо не Эдип источник убийства отца. Чтобы стать источником своего акта, я должен каким-то образом остановить этот поток. Выскочить из него. А поток я могу остановить, если соберу всю свою жизнь. Часть моей жизни уложена в то, что я когда-то родился именно от этой женщины, с которой теперь встретился и вижу в ней женщину. Смысл моей жизни, то есть тот материал, из которого складывается мой собственный акт, — а он складывается в том числе и из тех содержаний, что лежат в другом пространстве и времени, — и состоит в том, что я родился от этой женщины, но я не знаю этого.

Я уже говорил, что мы в каждый данный момент расколоты, существуем отраженными в миллионе осколков зеркала, и чтобы произвести акт, источником которого был бы я, или который шел бы от меня, я должен собрать все эти отражения. Возникает вопрос: возможно ли это эмпирически? Может ли человек, это конечное существо, совершающее все свои акты в заданное время и в ограниченном пространстве, собрать бесконечность? Сопоставима ли разрешающая способность человеческого действия с тем объемом информации или с тем числом точек пространства и времени, которые нужно пройти, охватить и собрать? Обратите внимание на то, какое большое значение в этом узнавании истины играет случай, — ведь чаще всего я только случайно могу узнать о смысле части самого себя. Я могу войти в трамвай, передать пять копеек, чтобы мне взяли билет, стоящему молодому человеку, а он любовник моей жены. То есть он участник моей жизни, и он есть один из тех элементов, из которых ткется ткань того, что со мной реально случается и что будет с моим будущим, ведь будущее — это не просто то, что будет завтра, будущее уже в прошлом. В будущем я восприму это как чистую реальность, но в действительности то, что случится завтра, ткется сегодня и ткалось вчера. Я могу повлиять на будущее, лишь узнав, например, что этот стоящий молодой человек — любовник моей жены. Тогда будущее может изменить свою конфигурацию, сплестись иначе.

Значит, наш контакт с бесчисленным числом точек пространства, которые мы должны были бы пройти, ограничен нашей конечной возможностью, нашей неспособностью пройти все эти бесконечные точки и собрать их. Он ограничен конечной видимостью нашего опыта. Мы завершаем опыт в определенное время, у нас нет бесконечного времени и пространства на бесконечный опыт. Вот я что-то сейчас говорю, а где-то, в какой-то книге есть полученное кем-то знание, существенное для того, чтобы мы поняли то, о чем я говорю. Но ведь мы не читаем все книги. Мы не можем этого сделать. Нечитание всех книг — это частный случай непрохождения всех мест. Более того, мы не только не читаем все книги, но и контакт с той или иной книгой, существенный для нас, — случаен. Мы случайно читаем, так же как случайно узнаем, что молодой человек, который нам оказал любезность в трамвае, любовник жены. Поэтому и появляется, в данном случае, слово — «изобретение», а в другом тексте, которым я завершил в прошлый раз нашу беседу, — употребляется слово «метафора». Изобретение страсти или изобретение страдания есть то, что разрешает неразрешимую для нас в бесконечности проблему, разрешает выводом нас вбок, в другое измерение. В измерение произведений. То, чего нельзя сделать бесконечным хождением, то может сложиться только как смысл, индуцированный и изобретенный структурой. Перед Гамлетом стояла бесконечная задача — узнать, что было и как ему действовать. И то, как ему действовать, было задано компотом, который не им был сварен и в который он влип, а именно, компотом природных причинных цепей. В данном случае — заранее заданного места в сцеплении преступления и воздаяния, или в сцеплении кровной мести. Соблазнили твою мать, и ты должен мстить, то есть для тебя оставлено как бы пустое пространство, где заранее написано, что ты должен совершить. Убили твоего отца — ответ твой определен. Но Гамлет, как я говорил вам, — герой. А герой тот, кто совершает не то действие, которое уже записано сцеплением причинных цепей, а действие, в начало которого он становится сам. Ему не подходит просто автоматически выполнить записанный ход. Он хочет понять смысл.

Это и есть путь и расследование. Узнать, что Одетт делала в пять часов, восстановить все точки пространства, на которое распростерто наблюдаемое мною сейчас событие, куда оно уходит корнями. Но пройти это мы не можем. Поэтому не случайно Гамлет ставит трагедию в трагедии. Она не есть спектакль — она есть изобретенное. В данном случае Гамлет берет чужой текст. Но это неважно, поскольку этот текст тоже в свое время изобретался и является изобретенной материальной компоновкой, через нее он собирает смысл, который эмпирически собрать невозможно. Эмпирически нельзя собрать миллионные куски нашей жизни — мы конечные существа, — собрать их можно только через изобретенную структуру, и она породит, индуцирует в нашей голове понимание и смысл. Пассивно испытанное страдание не может этого сделать. Одно пассивное страдание, добавленное к третьему, десятому, — тоже не может этого сделать. А вот изобретенное страдание или, как пишет Пруст, романическая фикция, введенная в жизнь, может порождать в нас смыслы, как если бы все пространство было пройдено. Пространство расположения смыслов. И таковой является метафора. Метафора есть выпадение из последовательности. Но мы говорим в широком смысле о метафорах жизни. Конечно, Гамлет в метафоре понял смысл происшедшего и установился в том, что ему нужно было делать. Хотя внешне, казалось бы, он сделал то, что и должно было делаться по участию в традиции кровной мести. Однако можно делать то же самое, но так, чтобы в начале делаемого стоял я сам. Кстати, в древнеиндийском эпосе героями разыгрывались аналогичные ситуации. Там есть такое поле, называемое полем Куру, — одновременно и символическое и реальное поле. Как реальное поле — это поле битвы, на котором сошлись два войска. И герой, обращаясь к богу, спрашивает: почему я должен убивать? В числе тех, с кем я воюю, есть мои друзья и мои родственники — почему я должен проливать их кровь? Потом он все-таки участвует в битве, но после точки обращения, а не потому, что все уже было записано в сцепившихся звеньях потока.

Тем самым мы вводим постулат, который является для нас правилом нашего взгляда на сознательную жизнь, в том числе на то, как опыт сознательной жизни записан в литературном тексте. Постулат следующий: в каком-то смысле мы можем утверждать, что истина всегда уже есть. В любой данный момент истина относительно нас в каком-то смысле уже есть и вокруг нас расположена. Но она не есть то, к чему мы приходим путем прогрессивного движения в какой-то последовательности, — в любой данный момент нашей жизни истина относительно того, кто мы и что мы, уже существует. И второй постулат: в расположившихся точках истины всегда есть такая точка, к которой мы не можем прийти прямо, простым продолжением нашего движения, простым продолжением того, что мы знаем, что мы сейчас видим, добавлением одного видимого к другому видимому. Повторяю, всегда есть такая точка, к которой невозможно прийти прямым движением, — как бы она ни была близка к нам. Мы чаще всего, говоря словами Пруста, проходим мимо истины. Стучимся в разные двери и проходим мимо двери, за которой как раз и скрыто то, что мы ищем. А то, что называется наблюдением или пассивными страданиями, — есть движение в последовательности, когда мы добавляем один акт наблюдения дерева к другому. В этом смысле мы движемся по прямой. Но всегда есть точка истины дерева, к которой мы не можем прийти по прямой. Этот постулат означает, что прийти к нашей точке мы можем лишь по кривой, выйдя в другое измерение, которое открывается тем, что мы делаем с собой сами. Мы как бы переворачиваемся, как в дантовской «Божественной комедии», вместе со зверем, за шерсть которого уцепились. Переворачивание — это символ, метафора для обозначения того, что мы не просто наблюдаем мир, но что-то с собой делаем, и включаемся в мир, только сделав что-то с собой. И когда мы говорим «произведение» — это лишь средство такого делания. Преобразования и изменения себя. Ибо только изменившись или перевернувшись, мы можем достичь той точки, которой мы не могли достичь прямо. Кстати, это одно из топологических правил, или правил связности.

И, наконец, постулат, касающийся именно этой связности: если подлежащие охвату точки, — скажем, точки жизни, на которые распростерта Альбертина, — мы не охватили, то Альбертиной мы не владеем, она ускользает от нас. Охватить точки эмпирически мы не можем, потому что мы конечные существа. А мы должны завершить процесс нашего опыта или процесс нашего мышления в определенное конечное время. Поэтому всегда должна быть остановка, которая не задана однородным содержанием впечатлений. Одно дерево не отличается от другого дерева так, чтобы я мог остановиться и сказать: увидел, понял, извлек смысл. Само по себе материальное содержание не указывает мне на то место, где я могу остановиться в последовательном потоке своих впечатлений, переживаний или восприятий. Более того, эти точки фактически бесконечны по сравнению со мною и в этом смысле неохватны моим эмпирическим движением. Следовательно, я должен изобретать, или переворачиваться. Преобразовав себя, я достигну точки. У этой точки есть еще один закон — связности: точки и совместимы и несовместимы одновременно. Роман Пруста все время изображает одну интересную ситуацию: будучи влюбленными, мы хотим что-то понять — подставьте теперь вместо слова «понимание» слово «выйти в точку». Это то же самое. Мы хотим, будучи влюбленными, выйти в такую точку понимания и переживания, в которой можно быть, лишь не будучи влюбленным. Если мы в ней — мы уже любим. А если мы любим, то мы не в ней. И нельзя, придя в такую точку, иметь предшествующую точку, то есть точку любви. Посмотрите, как разыгрывается ситуация со Сваном и как у него уходит любовь. Она кончается у него просто остыванием, уходит в небытие, жизнь кончается раньше ее физического конца.