Границы биологической модели. Модель литературного вымысла

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Границы биологической модели. Модель литературного вымысла

Можно говорить о «семантике» органических генотипов как об «определении» фенотипических признаков через гены. Об этом мы еще будем говорить отдельно. Но, во всяком случае, это уже другая семантика, не лингвистическая, потому что язык биологической наследственности ничего не отображает, как это способен делать этнический язык. Поэтому своей стабилизации, проявляющейся в телеологических феноменах, генная артикуляция достигает благодаря чисто физическим механизмам — полностью суверенным, потому что в каждый данный момент эмбриогенеза она ни на чем не основывается, кроме собственного состояния, которое и определяет ориентацию дальнейшего хода эмбриогенетических процессов. Лингвистическая артикуляция, напротив, как уже было сказано, не является до такой степени облигатно автономной, поскольку отсылает к внеязыковым состояниям. А именно: к ситуационному опредмечиванию; к структурным стереотипам, определенным в культурном, а не языковом плане; к экспериментальным правилам и директивам эмпирического образа действий, который также невозможно редуцировать к чисто языковому поведению. Самодовлеющий же характер лингвистическая артикуляция приобретает только в своем аналитическом аспекте (как формализованное высказывание). Такие опредмечивания, стереотипы, правила — внешние стабилизаторы артикуляции, как бы строительные леса, которые делают это восприятие устойчивым, суживая полосу неопределенности интерпретирующей рецепции.

Таким образом, однозначность артикуляции, как и ее стабильность, не автономны. В случаях, когда отображаемое артикуляцией характеризуется отчетливо выраженной собственной структурой, с особой ясностью проявляется чисто модельная функция протоколирующего языка. Вот пример: точная запись шахматной партии обязана своей однозначностью правилам игры в шахматы, а не правилам «языковой игры». В этих правилах и заключается здесь центр тяжести как локализация «стабилизирующей точки», хотя центр тяжести может и перемещаться, так что иногда очень трудно установить, какова роль в стабилизации восприятия того, что только «оттиснуто» в языке каким-либо опредмечиванием, и того, что в нем представлено языковой «имманенцией». При этом наибольшая трудность возникает, когда вымышлены сами опредмечивания, «отображаемые» соответствующим высказыванием. Ибо сразу же встает вопрос: как несуществующее предметно может придавать своим «опредмечиваниям» стабильность формализованного высказывания?

Особый случай эпистемологической аберрации составляет консенсус, устанавливающийся относительно «целостной» локализации (в литературе) этой связанной с вымыслом проблематики языковых высказываний. Литературный вымысел, очевидно, отличается от обычной лжи тем, что ни его автор, ни те, кто его воспринимает, не ведут себя так, как если бы они хотели принять ложь за объективную истину. У автора и читателя имеется «неполная уверенность» в том, что десигнация предложений укоренена в реальном мире. В этой «неполной уверенности», должно быть, и заключается differentia specifica[55] литературы, как это подчеркивают все направления теоретического литературоведения, включая феноменологическое. Как раз в этой differentia specifica лежит отличие между артикуляциями, хотя бы формально и тождественными, в научном сочинении историка и в историческом романе.

Покажем теперь, что такой differentia specifica не существует. В эмпирических текстах, в том числе «подчеркнуто» специально-физических, тоже часто используются разного рода вымыслы. Так, в релятивистской астрофизике часто говорят о таком наблюдателе, который находится на самой границе «сферы Шварцшильда», например, таковой сферы для некоей звезды в состоянии гравитационного коллапса. То, что видит этот наблюдатель в своей системе, отлично от того, что видит наблюдатель, удаленный от «сферы Шварцшильда». Об этом отличии и идет речь. Хотя человек не мог бы прожить ни секунды в физических условиях этого места, в специальных работах говорят о том, что он бы там увидел в качестве наблюдателя. Логически рассуждая, это чистая антиномия, потому что тот, кто не существует, не может быть наблюдателем. Нам могут возразить, что «на самом деле» в качестве наблюдателя там могла бы действовать система наподобие усовершенствованного персептрона, физически более (чем человеческий организм) устойчивая к разрушениям, причиняемым гравитационным коллапсом. Однако физик не вводит таких дополнительных предпосылок, поскольку для самого механизма физических явлений они несущественны. Но отвлекшись от таких проблем, создаваемых физиологией, мы сталкиваемся еще с одной трудностью, от которой уже невозможно избавиться с помощью сооружения каких бы то ни было роботов. Ибо, как следует из теории, даже если бы наблюдатель, будь то персептрон или же человек со своей органической конструкцией, соответствующим образом «усовершенствованный», — даже если бы наблюдатель мог в данной среде выжить, он никогда и ничего не мог бы сообщить о том, что видел, другим наблюдателям, находящимся далеко от «сферы Шварцшильда». «Невозможность» эта — принципиальной природы, коренящейся в самом физическом механизме явления, а не в обстоятельствах чисто инструментальных, каковы техника измерения и передачи сигналов. Значит, если там что-то и можно было бы — эвентуально — узнать, то сообщить об узнанном никогда не удалось бы. Для удаленного наблюдателя — например, земного — тот, другой наблюдатель, который стоит на границе «сферы Шварцшильда», просто исчезает — внезапно и со всей сферой. О ее наличии первого наблюдателя могут уведомить исследования гравитационной метрики окружающего пространства. Но о том, что наблюдает тот «плененный замкнутой гравитацией» наблюдатель, — об этом первый (например, земной) наблюдатель путем какого бы то ни было налаживания информационной связи не узнает: такая связь была бы элементом множества физических связей, а все физические связи между «сферой Шварцшильда» и остальным космосом при коллапсе подвергаются разрыву.

Таким образом, вся обсервационная деятельность наблюдателя, близкого к «сфере Шварцшильда», в эмпирическом понимании есть чистая фикция как отчет о фактах, который нельзя ни получить от того, кто, быть может, их наблюдал, ни верифицировать с помощью наблюдения, если такое описание предполагаемых фактов мы получим в качестве дедукции из теоретических принципов. Итак, что же, собственно, рассказывают нам астрофизики об этом наблюдателе со «сферы Шварцшильда»? Рассказывают, что если бы кто-то находился в определенном месте, из которого наверняка нельзя ни передать информацию, ни физически вернуться, — тогда мы узнали бы то и то. Однако откуда нам узнать, о чем можно узнать в тех местах, из которых никто не возвращается ни лично, ни информационно?

Откуда узнать? Да из выводов, основанных на теоретических данных. Однако ни верность теории, ни правила дедукции, вообще говоря, нас здесь не интересуют. Интересует нас только тот факт, что физик сознательно прибегает к предпосылке, основанной на вымысле. Потому что в действительности он говорит: если бы было возможно то, что на самом деле невозможно, то есть если бы наблюдатель мог превратить несообщаемость своих наблюдений в сообщаемость, мы узнали бы то и то. Подобно этому тот, кто рассказывает нам о скрытых, тайных мыслях какого-нибудь персонажа, — тот тоже предполагает нечто вымышленное: когда бы можно было информационно «подключиться» к чужим мыслям, то есть когда было бы возможно то, что на самом деле принципиально невозможно, то опять-таки мы бы узнали то и то. А именно так получается у автора литературного произведения. Наблюдатель со «сферы Шварцшильда» — чисто вымышленное создание, но это не смущает ни астронома, ни того, кто читает его труд. Так же и то, что пан Володыевский — чисто вымышленное создание, не смущает читателей «Трилогии» Сенкевича. Пока что и само существование «сфер Шварцшильда» остается гипотетическим выводом, который даже в своих косвенных последствиях еще не подтвержден эмпирически. А потому — какова, собственно, разница в онтологическом статусе между наблюдателем со «сферы Шварцшильда» и паном Володыевским?

Вообще-то разница существенная, потому что физик сообщает нам о восприятиях своего наблюдателя в условном наклонении, а Сенкевич о восприятиях и поведении пана Володыёвского — в изъявительном. По крайней мере так должно было бы быть, но на самом деле не всегда так. Ибо есть физические работы, в которых про условное наклонение как-то забывают и пишут: «Наблюдатель видит то-то и то-то» вместо: «Если бы кто-нибудь попал туда и стал бы наблюдать, то увидел бы то-то и то-то». Где именно в таких работах сообщается explicite, что здесь надо сплошь иметь в виду условное наклонение или что оно подразумевается? И что, собственно, мешает нам признать по аналогии, что любое литературное произведение написано в условном наклонении, но только ради удобства и простоты в нем это наклонение «опущено»? Упоминать о том и другом запрещает нам условность, которая не есть «информационная принадлежность» текстов, но принадлежность ситуации (в первом случае ситуации восприятия научного сочинения, во втором — ситуации восприятия художественной литературы). Обстоятельства (по сути, типично стилистической природы), которые должны отличать «статус вымышленности» персонажа литературного произведения от статуса «персонажа» астрофизического труда, абсолютно несущественны для онтологической «оценки» этого «статуса». Концентрировать внимание на них — означает превращать проблему из типично филологической в какую-то детективную. Ведь из того, что один наблюдатель «чего-то» выступает как персонаж in abstracto[56], а другой как персонаж in concreto[57], с соответственными конкретными уточнениями, мы должны понять, с какого рода произведением мы имеем дело, с научным или литературным. И если текст нам поведает, что наблюдатель был румяный и с усиками, то хотя бы он даже несомненно наблюдал упомянутую «сферу Шварцшильда», мы должны признать данный текст литературным. А если в тексте нет речи о румянце, усиках и ни о чем подобном, то перед нами научное сочинение. Но распознать видовую принадлежность произведения — еще не значит проникнуть к его онтологическому аспекту. Итак, будем продолжать настойчиво спрашивать: каков онтологический статус наблюдателя в научном сочинении — такого наблюдателя, о котором текст этого сочинения говорит как о реальном существе, в изъявительном, а не в условном наклонении, притом ассертивно, а не предположительно — хотя и автору, и читателю данного сочинения точно известно, что фигура такого наблюдателя есть именно предположение, «условно» существующее создание, и что принципиально невозможно отыскать или создать существо, которое стало бы десигнатом слов, якобы «его» (существо) в тексте денотирующих? Какой вид существования надо приписать десигнатам этих слов? Если бы это были пустые названия, то значило ли бы это, что текст может нам нечто сообщать и о таких «в научном отношении» интересных предметах, как:

— условные рефлексы единорогов и пса Цербера;

— размеры поля зрения Циклопа;

— сексуальная потенция лебедя, в которого, как известно, превращался Зевс;

— грузоподъемность метел, на которых летают ведьмы;

— иннервация хвоста дьяволов и т. д.

Дело в том, что наблюдатель, который не может сообщить нам ничего из того, что он наблюдает, для нас вообще не является наблюдателем. Таким же образом не является для нас физической теорией некое гениальное откровение, которое какому-нибудь физику приснилось, но он умер от апоплексического удара, не проснувшись от этого столь ценного в познавательном отношении сна. И таким же образом не существуют для нас ведьмы, эротические подвиги Зевса-лебедя, рефлексы Цербера и дьявольские хвосты. Сопоставляя (по крайней мере по семантико-логическому статусу) названия «наблюдатель» и «ведьма», мы не можем не ставить под вопрос эмпирическую осмысленность текста. Если мы не получаем некоей артикуляции, то с физической точки зрения абсолютно все равно, происходит ли это от того, что ее источник вообще не существует реально, или от того, что хотя он и существует, но никто и никогда, никаким способом не сможет убедиться в его существовании.

Прием, связанный с пресловутым Annahme[58] или «суппозицией», своего роде квазисуждением, здесь тоже неприменим, потому что в целом, вообще говоря, дело не обстоит так, чтобы физик считал сказанное им по поводу наблюдений со «сферы Шварцшильда» чем-то «не вполне верным», обозначающим «мнение», «условное бытие», «пропозициональное представление». По сути, физик говорит об этих наблюдениях ассертивно, с глубоким убеждением, что все именно так и есть, как он говорит. Суппозиции в физике мы находим, но в различной другой связи: например, как мы уже упоминали, не кто иной, как Бом, чисто гипотетически допускает возможность существования определенных измеримых параметров, которые до сих пор не открыты. В то же время он говорит: то, что существует сейчас только как его мнение, может когда-нибудь обрести полностью физический, верифицированный экспериментом экзистенциальный смысл. Однако Бом, вообще говоря, не считает, чтобы «когда-нибудь» несообщаемость наблюдений со «сферы Шварцшильда» могла бы превратиться в сообщаемость. Не считает по той простой и вполне достаточной причине, что для него самого такое положение вещей в целом не было бы благоприятным, потому что означало бы всего-навсего опровержение его теории. Логически согласовать такую сообщаемость с теорией невозможно. Если в данной области знания теория «истинна», то она неверифицируема в смысле такой «наблюдаемости», а если она верифицируема в этом же смысле, то уже по этой причине она, несомненно, ложна.

Каков же, в конце концов, статус «шварцшильдовского наблюдателя»? Что это за удивительная особь, которая — если бы мы могли убедиться в ее существовании — самим этим фактом опровергла бы всю теорию Шварцшильда, а благодаря тому, в свою очередь, изменила бы и собственный онтологический статус, потому что из ненаблюдаемой стала бы обычным образом наблюдаемой и, следовательно, из вымышленной — действительной? Ну а что, собственно, значит, что в таком случае этот персонаж стал «действительным»? Если он стал «действительным», то теория «сферы Шварцшильда» не будет опровергнута только при том условии, что кто-нибудь вернется из космоса и расскажет нам, что своими глазами видел вблизи звезду в гравитационном коллапсе. Но гипотеза Шварцшильда — некое частное следствие общей теории относительности применительно к вопросам состояния звездного вещества, и тем самым рухнула бы, если бы оказалось, что общая теория относительности неверна. Предположим поэтому на минуту, что так и оказалось. Что тогда? Тогда станет возможно то, что до тех пор было невозможно, как, например, наблюдение вблизи звезд, обреченных на гравитационную гибель. Физический «наблюдатель» из фигуры в такой же мере вымышленной, как и условной, превратится в фигуру уже только условную. Фигура условная — это такая, имя которой (пока оно «пусто») может в десигнативном плане выполнять соответствующие функции. «Наблюдатель яблони» в моем саду — в ту минуту, когда я это пишу — фигура чисто условная, но не вымышленная, потому что любой человек, который пойдет в сад (где пока что никого нет), может таким «наблюдателем» стать. Напротив, вымышленная фигура (как в литературном произведении) — это такая, что какое бы то ни было десигнативное наполнение ее названия невозможно — ни сейчас, ни когда бы то ни было. Не было, нет и не будет десигната имени «пан Володыёвский» из «Трилогии» Сенкевича, «Богумил Нехцич» из «Ночей и дней» Домбровской или «дьявол» из «Доктора Фаустуса» Т. Манна. Этот дьявол по признаку вымышленности уравнен с паном Володыёвским, потому что ни того ни другого реально быть не может. Вымышленность означает такую герметизацию, что имя теряет всякую возможность когда-либо наполниться десигнативным опредмечиванием. Таким образом, реальным персонажем может стать каждый человек, придавший своей личности десигнацию, хотя бы название «наблюдателя» из физических сочинений, потому что оно условно in abstracto и не относится специально ни к одной конкретной личности. Однако тут имеются в виду такие сочинения, которые говорят о физически реализуемых наблюдателях. Так, например, можно стать наблюдателем из теории Эйнштейна, ездящим на лифтах и складным метром измеряющим тела. Но ведь мы знаем, что при всей значительности теории Шварцшильда стать в ее рамках наблюдателем — то же, что утратить всякое предметное (в физическом смысле) бытие. И тогда-то как раз несущественно, что, быть может, у имени наблюдателя не было десигната, как в литературном произведении, потому что стать таким наблюдателем никто даже попробовать не сможет. Или, быть может, кто-нибудь попытается стать десигнатом этого имени по тому образцу, как в классической физике с ее реализуемыми наблюдателями: как только попытается, исчезнет из мира. Имена, с одной стороны, литературного персонажа, с другой, шварцшильдовского наблюдателя обозначают множества нетождественных признаков, поскольку в первом случае обозначение представлено in abstracto, а во втором in concrete. К тому же множество признаков наблюдателя небольшое. Оно содержит только такие данные, как то, что этот наблюдатель — физически здоровый человек. Зрячий и в здравом уме. Иначе он не мог бы наблюдать. Еще он должен обладать некоторой суммой теоретических физических знаний, а равно и умением выполнять ряд измерений и т. п. Напротив, множество признаков «пана Володыёвского» велико и конкретизирует этого героя книги так полно, что можно думать о некоей чисто сингулярной генидентичности — или о единственном и неповторимом в своем роде, хотя в десигнации и не существующем человеке. Для нас же, однако, важно только то, что такие множества признаков, иногда относящиеся к целому классу возможных личностей, способных выполнять наблюдения, а иногда к классу одноэлементному, содержащему исключительно пана Володыёвского и никого более, — что такие множества являются пустыми и притом пустыми таким образом, что заполнить эту пустоту ничто во все времена не сможет.

Ибо как вымышленность имен, так и их условность отвечают состоянию десигнативной пустоты, однако оба эти случая отличаются друг от друга по существу тем, что к латентно условным именам все же можно приспособить такие реальные ситуации, которые создадут десигнаты этих имен, таких, например, как: «человек на Луне» или «правнук моего племянника». Напротив, нет таких реальных ситуаций, в которых вымышленные имена с их пустотой приобрели бы десигнаты. Наблюдатель со «сферы Шварцшильда» наиболее похож на пана Володыёвского тем, что ни того ни другого как реальных людей во всем человечестве отыскать невозможно. Но зачем же в конце концов физик создает имена с точно таким статусом, как это делает писатель, создающий литературное произведение? Как кажется, оба — и физик, и писатель — стремятся таким способом нам сообщить о своем ассертивном убеждении, которое они считают истинным. Писатель применяет свою licentia poetica[59], которая столь же лишена непосредственно реальной десигнации, как ее лишена удивительная licentia physica, примененная ученым. Но как можно сообщать истину при помощи вымышленных имен, встроенных в вымышленные конструкции? К счастью, перед нами этот вопрос уже не стоит, как он стоит перед литературоведами. Мы ведь говорили, что эта проблема — не исключительно литературная. В такой же мере, как литераторов, она затрудняет и физиков: как можно использовать вымысел в целях некоей «истины», чтобы было доказано то, quod erat demonstrandum. Но у нас здесь не курс общей методологии, а также не эпистемологии и не физики. Вымысел в литературе — частный случай более общей области использования вымысла. Итак, пусть же им занимаются соответствующие теоретики этой области, а мы благодаря их трудам, быть может, в один прекрасный день получим готовое решение дилемм, которые встают в связи со «статусами вымысла» персонажей, как сказано выше — не только литературных.

Напомню, что мы уже вышли за границы релевантности биологических моделей литературного произведения, потому что в них нет ничего такого, что бы отвечало его собственно «связанной с вымыслом» специфике. Кроме того, в литературных произведениях заметен значительно более широкий, нежели в генотипах, разброс в отношении разнообразия конструкций. Потому что генотипы могут воспринимать воздействия со стороны внешней среды только с помощью вероятностных стратегий, в то время как в литературе «опредмечивание» — то, что обозначено текстом — может до такой степени стабилизировать этот текст, что он становится «однозначным». Пример: уголовный роман.

Информация, содержащаяся в литературном произведении стабилизированного типа, отчетливо разделяется на два рода: существенную (сюжетную, в том смысле, что она дает понять каузальный скелет событий) и несущественную. Функции этой последней (несущественной) информации: маскировка сюжетного скелета, или же дезинформация относительно того, что разыскивается; или же расширение текста за счет подробностей, нейтральное в информационном плане. Такое литературное произведение живо напоминает математическую задачу с одним или несколькими неизвестными. Будто бы эту задачу, чтобы облегчить жизнь школьной молодежи и привлечь ее беллетризацией, изложили так, что не какой-то X так и так относится к некоему Y, а у некоего садовника была яблоня, на которой росло столько-то яблок. Три мальчика хотели разделить их между собой… и т. д.

Подобно тому, как вся «ценность» и существенный смысл беллетризованной задачи заключается в упомянутой чисто повествовательной информации, какую из нее необходимо извлечь, таким же образом только в повествовании заключается ценность важнейшего для читателя аспекта уголовного романа. Потому что вполне литературный текст, выдающий себя за уголовный роман, но представляющий, например, некую загадку и оставляющий ее безо всякого решения, — такой текст не есть уголовный роман sensu proprio[60]. Таким же образом не будет шахматами sensu proprio партия шахмат, которую кто-нибудь закончит тем, что вместо эндшпиля и вместо того, чтобы дать или получить мат, поставит себе шахматную доску на голову и изящно станцует сольный фрагмент из «Лебединого озера». Танец может быть и прекрасным, но ничего общего не имеет с шахматами. Также и у неразгаданных загадок — хотя они и могут быть прекрасной литературой «другого жанра» — нет ничего общего с уголовным романом.

В реальной жизни отношения между садовниками и мальчиками, крадущими у тех яблоки, имеет свои обширные социально-психологические аспекты и более узкие — математические. Однако беллетризованные математические задачи никогда не могут прибегать к психологии как к фактору, вносящему индетерминизм в самую их решаемость. Таким же образом четко каузальной должна быть механика событий в уголовном романе. Если кто-нибудь, как Дмитрий Карамазов, хотел убить отца, но не убил, то такой персонаж важен для уголовного романа только с той точки зрения, что он есть лицо совершенно безвинное в данном детективе. Значение имеет лишь то, who done it[61]. Поэтому поступки интересуют автора и читателя детектива больше, нежели их фактические или факультативные мотивы. Ведь проблематика «чисто уголовного» романа всегда локальна. Никаких социологических, психологических, философских ассоциаций в ней нет, как нет их ни в шахматной партии, ни в задачах о садовниках с яблоками. Как в шахматах и в этих задачах различаются два множества предметных признаков, связанных соответственно с информацией существенной и несущественной, так аналогичное разделение можно провести и для уголовного романа. Это доказывает его структурную механичность. Текст, подобно часам, складывается из частей абсолютно необходимых — таких, как стрелки, зубчатые колеса, пружина, а также из вполне заменимых, создающих «оболочку для обращения с часами», каковы футляр в виде шкафчика, крепления, ножки (или их отсутствие) и т. д.

Такие создания человека, по существу, имеют только один существенный линейный параметр, а также ряд ложных параметров, играющих по отношению к существенным роль маски для важных процессов. Однако ни в организме, ни в «немеханистической» литературе не удается с полной точностью провести отделение «шумового» от «информационного». Потому что литературное произведение — например, роман Фолкнера «Звук и ярость» — содержит «шумовые фрагменты» не в виде «маски» для интриги «как таковой», но в виде некоего эквивалента мира, который сам — «как будто сон безумца, впавшего в беспамятство». Таким образом, из детектива можно выделить его «задачу», но нельзя совершить такой хирургической операции над романом Фолкнера, потому что в нем интрига — это не просто каузальный пусковой механизм. Свести же ее к такому механизму (например, путем сокращения) — значит лишить роман его существенной информации. Попытка сокращения, как своего рода «тест» для выявления роли типично каузальных связей в структуре литературного произведения, выявляет в романе Фолкнера взаимное противопоставление между полной автаркией детективной интриги и неавтономности фабулы. Такое произведение, рассматриваемое в качестве уголовного романа, далеко выходит за пределы соответствия с генотипической моделью. Ибо сходство одного информационного объекта (в данном случае генотипа) с другим (литературным произведением) имеет свои границы. Только сопоставление значительного числа таких объектов позволяет лучше сориентироваться в том, что это, собственно, такое — «информация». Теория литературного произведения исследует частный случай артикуляции в естественном языке. В свою очередь, язык — частный случай информационных технологий. Другим таким случаем является, например, генетический код. Мы не можем удовлетворительным образом рассмотреть проблемы теории литературного произведения, если не будем располагать таким подходом, который сохраняет свое значение для всех возможных информационных явлений.