«Осмотр на месте»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Осмотр на месте»

Роман этот я написал благодаря тому, что мне не удалось написать его так, как я сначала хотел. Или чтобы не так афористично: я хотел сначала сконструировать «другой мир», а потом поселить там героя романа. Поскольку, однако, никакой «другой» мир не существует иначе, нежели как комплекс сведений об «экологии» этого мира, его жителях, их происхождении, истории, культуре и т. п., необходимо было сначала все эти сведения раздобыть. Таким образом, можно было позволить себе придумать соответственные данные в определенном порядке, а построив из них то, что надлежало, отправить героя в путь. Если прочитать роман, то, по существу, он выглядит, как будто был написан именно так. Однако на самом деле он возник иначе: из хаоса и случайностей. Случайным явилось самое намерение его написать. Я читал перевод одного из своих текстов (а именно «Четырнадцатого путешествия Ийона Тихого» из «Звездных дневников») на какой-то иностранный язык. Читал я с целью авторизации и заглядывал для этого в оригинал, причем все яснее ощущал, какие запрятанные в нем возможности я упустил. (Последующие «Звездные дневники», возникавшие затем в течение еще четверти века, сначала из чистой забавы, из желания нарисовать карикатуру на «смертельно серьезные» стереотипы science fiction, постепенно перерастали — пусть в забаву, но уже гораздо более обремененную проблемами.) Признать упущенные возможности было нелегко, потому что я уже успел написать к тому моменту путешествия 11, 12, 14 и 25. Переписать «Четырнадцатое путешествие» еще раз, более «добротно», я не мог, потому что чудес делать не умею. Ведь только чудом я мог бы изъять первоначальный текст изо всех изданий, какие появились к тому времени в мире. Примеряясь к вставшей передо мной задаче так и эдак, я додумался придать ей форму ОПРОВЕРЖЕНИЯ. Мой персонаж, оказывается, ошибся: он приземлился не на планете, а на ее искусственном спутнике, своего рода Диснейленде. С ним получилось, как с марсианином, который на Земле цирк принял за университет, клоунов за академиков, а езду медведей на велосипедах — за нормальное поведение туземных животных. Итак, я засел за работу. Она продолжалась с довольно большими перерывами шесть лет. Возникала одна версия за другой, они друг другу противоречили, не стыковались и вообще меня не удовлетворяли. Машинописей своих я никогда не правлю, а если мой текст заходит в тупик, то я начинаю заново. В результате варианты так размножились, что я уже не мог их даже все упомнить. Параллельно с этими сюжетными развилками возникали фрагменты вымышленной библиотеки — а может быть, энциклопедии, антологии или хрестоматии, происходившей с чужой планеты. (Я уже дал ей и имя: Энция, от esse[126] и ens[127] — потому что «выяснилось», что «Энтеропия» из «Четырнадцатого путешествия» — это искаженное слово из телеграммы ее первооткрывателей. Они упоминали об «энтропии», а на Земле это переделали в «Энтеропию».) В этих фрагментах тоже излишне размножились концепты, приходившие на ум хаотично, как капли дождя. Тут — обрывок какой-нибудь философской доктрины, там — придумки из предыстории этой чужой планеты, сверх того масса неологизмов и нечто вроде неупорядоченного словаря. В него вошли понятия, которым я отчасти поставил в соответствие какое-то предметное содержание, отчасти же и не поставил. Иногда первичным был концепт — например, искусственно созданной культуры, она же «синтетическая культура» — «синтура». Иногда же первичным было слово, пришедшее неизвестно откуда: например, некие шустры, которые «оказались» впоследствии «вирусами добра». Из них состояла «этикосфера» Энции. Разброс концептов был слишком велик и, увы, среди них многие противоречили друг другу. Весь этот материал был размещен на многих стройплощадках, строительных материалов разных видов — более или менее понятных (для меня) — тоже значительные заготовки. И так я набросал около двадцати «первых глав», из которых потом не осталось ни одной. Окончательно утратив власть над этой грудой текстов, обломков сюжетного центра, альтернатив развития действия, цитат из разных «произведений», я собрал все эти страницы, около тысячи, и сложил их в отдельный портфель, как в гроб. Это было некое разросшееся во все стороны чрезмерное изобилие материала, которое я не мог ни удержать в памяти, ни тем более объединить, связать сколько-нибудь однородной фабулой. Был вариант, в котором Ийона Тихого обвиняли в подлоге (будто бы его «отчет с Энтеропии» был таким же сознательным обманом, как пресловутые «Дневники Гитлера»); был другой, связанный с дипломатическими нотами на Энцию через земные посольства; еще в одном варианте Ийон должен был получить повестку в суд, и т. п. Благодаря многим сохранившимся письмам, какие я писал в те два года (1979–1980) Ф. Роттенштейнеру, я теперь могу по крайней мере представить себе, как выглядела на том позднем этапе моя борьба со всем этим хаосом, порожденным за несколько лет до того. Перед 1979 годом я работал и над другими книгами, время от времени заглядывая в портфель с теми бумагами и ощущая при этом безнадежность и раздражение. Подчас я впадал в тупое безразличие; иногда у меня появлялась надежда найти подход, объединяющий всю гору текстов, но — честное слово! — я уже не верил в такую возможность, хотя где-то в этих развалинах искрилось немало интересных вопросов. Ну и все равно, явно не могло быть и речи о том, чтобы все это согласовать. Правда, среди этих текстов были местные предания, исторические хроники, легенды, промышленные уставы, памятники идеологии, но все эти «инопланетные документы» один другому противоречат, образуя не склад строительных лесов, а настоящий омут с топляком. По сути, я и не знаю, когда во мне блеснула мысль aus einer Not eine Tugend machen[128] — поскольку противоречивость философских взглядов, теорий происхождения видов, интерпретаций фактов, политических или идеологических позиций — все эти несчастья отнюдь не вымышлены беллетристами. Напротив, все это — обычное состояние вещей. Больше того, мы сами живем как раз в эпицентре этих несчастий. Ведь одни и те же взгляды — истина для одних, ложь для других; геройство здесь, преступление там; деяние спасительное — или губительное. Также нет решения тысячам дилемм нашего существования между государствами и внутри государств, между Востоком и Западом, между первым, вторым и третьим миром, и наш Genius Temporis как раз и есть это всеобщее противостояние. Прибавим сюда то неотвратимое обстоятельство, что «энцианская» цивилизация рано или поздно начнет становиться объектом исследования со стороны земной. Тогда надо предвидеть, что на собственные «энцианские» противоречия будут наложены новые слои недоразумений, сомнений, ложных интерпретаций, ошибочных мнений и т. д. Если же дойдет до прямых контактов, они начнут по-своему понимать нас и наши о них мнения. Это приведет к познавательной абракадабре. Итак, палимпсест со схемой лабиринта как бы приобрел правдоподобие. Однако дальнейших шагов я не видел, не знал, как привести всю эту махину в движение, как ее фабуляризовать. Список трудностей, которые мне пришлось сразу или поочередно преодолеть в разных слоях «контакта» землян с энцианами, был бы больше по объему, чем сам роман. Сначала речь шла о рассказе, потом о long short story[129], затем вся эта масса стала разбухать и расползаться, пока наконец году где-то в 1979-м я увидел, что даже рамки романа ее не вместят. Хорошо, если хотя бы половина «сырья» вошла в окончательный текст. Остальное так и выпало из книги. Отбор зависел от установленных мною критериев, но и они менялись. Дело в том, что я работал над целым, которого не существовало. Мое положение было похоже на то, как если бы кто-нибудь вторгся в гигантскую библиотеку, где книги расставлены в полном беспорядке. Относительно происхождения энцианского мира я пришел было в отчаяние и отказался об этом писать. Потом все-таки написал, но не скоро. Желая выбраться из ловушки, я искал ключевые события и главные оппозиции (на самой планете или между ней и Землей). Благодаря этим поискам возникли более или менее сформированные островки текста, но опять-таки я не видел, удастся ли мне в дальнейшем объединить их в материк. Много из этих островков я убрал либо оставил от них только какой-нибудь обломок, осколок, в конечном счете сведенный подчас к одному предложению, к некоей энцианской или земной «заметке по поводу». Но это я мог делать только после того, как передо мной стал вырисовываться крупномасштабный облик того мира; после того как уразумел наконец одну вещь. Энция — а точнее, одна из существовавших на этой планете держав — была крайней экстраполяцией той верящей в свою высшую миссию цивилизации, которая господствует над земной цивилизацией вот уже целую тысячу лет, если не больше. У романа могло бы быть название «Суета сует». Это было бы двузначное название и указывало бы, с одной стороны, что даже самые совершенные (в инструментальном плане) решения социальных проблем не могут сделать всех «равными и свободными». А с другой стороны — что с точки зрения построения сюжета данное писательское предприятие не вполне удалось. Начало сотворенного на Энции мира было более или менее по Библии: сначала я создал там хаос, потом не знал, что с ним делать. Из первоначального варианта «Четырнадцатого путешествия» я взял гигантского зверя, крупнее бронтозавра — курдля. Я снабдил его генезисом, во-первых, реальным, эволюционным. Во-вторых, сказочным, мифологическим, сакральным. Этот генезис связан с драконами, сагами, обрядами инициации и т. д. В «Четырнадцатом путешествии» туземцы охотятся на курдлей «из нутра»: охотники дают курдлям себя проглотить. Курдли под градом падавших на планету метеоритов выработали себе мощные панцири. Тамошние жители в доохотничьей фазе своей истории якобы использовали желудки курдлей для защиты от метеоритов во время «струмов» — лившихся каменными потоками метеоритных дождей. Этот мотив я перетянул в «Осмотр на месте» как основу господствующей идеологии, доктрины «нациомобилизма». Возникло тоталитарное общество, замкнутое полностью и буквально, потому что было заключено в животах курдлей. Каждый курдль — это поселение или город, движущийся на четырех ногах. Лозунг доктрины «нациомобилизма» звучит: «окультуривание природы через натурализацию культуры»; «первичный курдль» — «природный», а заселенный людьми курдль — «окультуренный». Жить в его внутренностях не слишком приятно, но — приходится.

Рядом было расположено государство Люзания (от слова luz — «простор», «просторный», «расслабленный» — следовательно, «полная свобода»). Оно должно было быть — по мысли его правителей — экстраполяцией потребительско-пермиссивного общества, столь «открытого», сколь это вообще может быть, на высший уровень наибольшей технической эффективности.

Если бы я заранее знал всю эту географию, я сберег бы много труда. К сожалению, это не я сконструировал такую оппозицию двух систем — она сама себя сконструировала таким образом, что я почти в самом конце писания заметил, сколь внешним в самой своей основе является это противопоставление. Ибо открытое общество оказалось замкнутым — только иначе, нежели курдляндское. А именно: Люзания создала себе «этикосферу» как оболочку для своей синтетической культуры — «синтуры». Исходная предпосылка та, что демократия есть самоуничтожаемый строй — в той мере, в какой она стремится делать всех все более «равными» и «свободными». Плюрализм мировоззрений и форм поведения создает растущую «пермиссивность». «Пермиссивность» — это постепенная «детабуизация», то есть устранение традиционных запретов и предписаний, директив и норм. Например, что НАДЛЕЖИТ защищать родину, что НЕ НАДЛЕЖИТ пропагандировать или публично демонстрировать сексуальные акты и извращения. Что меньшинство ДОЛЖНО подчиняться решениям, принятым большинством путем голосования; что НЕЛЬЗЯ убивать во имя «высших целей»; что НАДО сохранять иерархическую разницу между родителями и детьми, учителями и учениками, между руководимой эмпирическими методами наукой и руководимой чем угодно псевдонаукой. Что НЕ НАДЛЕЖИТ давать законного права на забастовку армии, полиции, пожарной охране, духовным лицам, «скорой помощи», вообще тогда, когда ценой забастовки может оказаться человеческая жизнь, а не то что бастуют просто для выгоды определенных профессиональных групп. Кроме того, растущая «пермиссивность» означает облегчение всеобщего доступа к плодам все более мощных технологий, причем в конечном счете в этом деле экстремисты любого рода становятся торговыми партнерами с демократической властью (например, угрожая тем, что невыполнение требований экстремистов будет означать гибель того или иного города в ядерном или еще каком-нибудь взрыве). Там же, где интериоризованная этика разрушена и любая «группа, оказывающая давление» (pressure group), может делать что хочет, ситуация приближается к той, которую постулировал упомянутый маркиз де Сад. Все «свободны» и «равны», благодаря чему сильнейшие захватывают власть, а демократия погружается в анархию.

Как раз до этой исторической фазы дошла Люзания в романе «Осмотр на месте». Все или почти все, производимое непрерывным прогрессом техники, оказалось под властью террористов, убийц, насильников, шантажистов и бандитов. Господствовало материальное изобилие, но любой человек в любом городе и в любую минуту мог быть выброшен на улицу, разорен, похищен и т. д. Власти не смогли увидеть другого выхода, кроме как воспользоваться новейшими научно-техническими достижениями и устроить «этикосферу». Она должна была обеспечить максимум общественного порядка и максимум свободы, а также и равенства при минимуме внешнего принуждения (в виде уголовных наказаний). Пенитенциарно-полицейско-судебный аппарат исчез, потому что в зародыше подавлялся всякий выход за рамки закона, понимаемый как «причинение ближнему того, что ему неприятно». Была сконструирована искусственная среда, отличающаяся неким безличным умом. Она воздействовала без применения наград или наказаний. Эта регулярно трансформируемая среда стала играть в сфере этики такую же роль, какую естественная среда играет в сфере физики. Никто не может преодолеть силы тяготения актом воли. Не существует и «экстремистов», протестующих против всемирного тяготения, или против менделеевской таблицы элементов, или хотя бы против второго начала термодинамики. Таких «экстремистов» не бывает, потому что всякому ясно, что тут имеются в виду протесты, которых реализовать нельзя, ибо этого не допускает Природа. Невозможно подпрыгнуть до облаков, невозможно стать бессмертным, невозможно черпать энергию из ничего. Вместе с тем невозможно и требовать, «чтобы это было возможно», потому что не к кому такие требования обратить. В Люзании соответствующие «инженеры» соорудили в параллель обычному тяготению планеты и обычному росту энтропии, одним словом, непреодолимым Законам Природы — Непреодолимые Законы Этики как запрограммированный «минимум общественной безопасности».

Прежде всего я должен был убедить себя самого, что «этификация» окружающей среды — возможность, а не чистая фантастика. В чистой фантастике возможно все и уже поэтому все лишено ценности в познавательном отношении. Реалистически ориентированное воображение не может признавать вещей неосуществимых за осуществимые, потому что акт устранения границы между первыми и вторыми уводит нас из действительности в царство грез, сказок и снов. Следовательно, этот акт представляет собой бегство (возможно, и сладкое бегство) от реальных проблем человеческого существования. Когда я после многих мысленных проб концептуализовал упомянутую этикосферу, она мне показалась правдоподобной в методологическом смысле. Вся социальная жизненная среда насыщена «шустрами» — чем-то вроде микроскопических, синтетически созданных, а по сути «выращенных в пробирках» вирусов. Будучи активизированы, они многими способами делают невозможными такие поступки, как убийство или избиение человека, похищение кого-либо против его воли, изнасилование, нанесение урона публичным организациям или частной собственности — во всех, какие вообще можно помыслить, вариантах этих деяний. Сверх того, эта «этикосфера» должна была быть как бы «медикосферой», потому что следила за тем, чтобы здоровье каждого оптимальным образом сохранялось. Для этого «этикосфера» отслеживала у каждого (таким образом, что он этого совершенно не мог заметить) основные функциональные параметры организма и корректировала их тоже совершенно незаметно для человека. Таким образом, все эти действия «шустров» соответствовали (только с положительным знаком) известному нам влиянию болезнетворных бактерий и вирусов. Мы ведь тоже никогда не ощущаем их, если они, вторгаясь в наш организм, вызывают — только не здоровье, а болезнь. Помимо сказанного, эти мои «здравотворные» вирусы должны были предупреждать и такие органические недомогания, которые не представляют собой результата вторжения инфекции, но возникают просто вследствие функциональной недостаточности жизненно важных органов или тканей. Благодаря всему этому искусственная среда делала излишним как аппарат правосудия, уголовного розыска и наказания преступлений (то есть полицейские и тюремные органы), так и службу здравоохранения. Остается еще медицинское вмешательство по отдельным поводам: ни за кем ведь каждый день не следят неустанно врачи и ни к кому не применяют ежеминутно лечебных процедур. Все это делается разве лишь периодически и в случае необходимости. Но и проблема ликвидации такого рода вмешательства не столь трудна в теоретическом плане, как могло бы показаться. Дело просто в том, что существуют, как мы сказали, эволюционно возникшие болезнетворные микроскопические организмы или квазиорганизмы (бактерии, вирусы) — и вот в принципе ничто не запрещает (при высокой степени овладения генной инженерией) синтезировать для их уничтожения другие организмы или квазиорганизмы. Их далее надо будет «доработать», придав им способность действовать профилактически, но такая доработка тоже не выходит за грань возможного, по крайней мере, повторяю, возможного в принципе. Правда, в настоящее время как будто ничего такого реально не предвидится, но это не было для меня особенно серьезным препятствием.

В вопросах технического развития (аналогичную проблематику мы уже обсуждали) я не привык полагаться на мнения экспертов, но исхожу только из долгосрочных тенденций развития науки и ее реальных результатов. Сто лет назад не нашлось бы таких экспертов, которые бы признали возможным автоматизацию высших интеллектуальных функций, рой искусственных спутников вокруг Земли — и что эти спутники будут использоваться в геологической и метеорологической службе, а также в военном деле. Или которые бы предвидели овладение энергией атомного ядра; пересадку сердца, легких, почек, печени, взятых у мертвых, чтобы спасти жизнь живым; и многое другое. Но вот настоящую трудность для «инженеров» Люзании должно было представлять такое ограничение и структурирование этикосферы, чтобы ее активность, во-первых, целиком была лишена личностных элементов и нельзя было бы подумать, что этикосфера — это «Кто-то», сознательно и внимательно бодрствующий над каждым человеком, как заботливый отец, не отходящий от ребенка. Во-вторых, необходимо, чтобы заключенной в этикосфере гигантской силой воздействия на людей никто не смог злоупотребить. Необходимо — говоря иными словами и несколько метафорически, — чтобы этикосфера не напоминала джинна из сказок «Тысячи и одной ночи», который повинуется тому, кто сумеет его вызвать. Эти две цели оказались весьма крепким орешком. Для меня было ясно, что погруженные в этикосферу люди из кожи вон будут лезть — лишь бы ее перехитрить, видя в ней новейшую систему моральных барьеров, делающую невозможным их нарушение. Допустим, мы даже примем совершенно неправдоподобное предположение, что можно сконструировать «шустры», способные проникать в человеческий мозг и читать скрытые в нем намерения (проекты, планы), несовместимые с господствующим этическим кодексом. Если даже принять это предположение, то ведь это будет значить, что за всеми непрерывно следят, да еще и «изнутри»; что Большой Брат не только «смотрит на вас», но в лице своих микроскопических посланников сидит в каждом из вас; что господствует тотальный шпионаж, слежка, надзор — и тем самым уже не может быть никакой гарантии, что этот контроль не подвергнется роковым искажениям из-за каких-нибудь дефектов («все, что может испортиться, портится») или, скажем, из-за того, что кто-нибудь завладеет фабриками этих «микрошпионов» и перестроит их управляющие программы каким-то подлым способом. И это даже в том случае, если контроль сам по себе будет хоть тысячу раз направлен исключительно против «злых» намерений и не касается ни этически нейтральных, ни добрых целей. Таким образом, я уже не видел другого выхода, кроме как принять принцип, что эти этикосферные вирусы вообще не будут способны «расшифровывать» психические процессы. Надо добавить, что это и так практически ясно. Все доступные нам данные по физиологии мозга указывают на невозможность, притом принципиальную, а не случайную или методическую, читать мысли — будь то «изнутри мозга» или снаружи. Но не буду здесь приводить эти данные, иначе замечание разрастется в настоящую монографию на темы нейрофизиологии. Итак, если этикосфера должна приходить в движение, то не из-за того, что кто-нибудь нехорошо думает или кому-то захотелось чего-то преступного, а исключительно в связи с тем, что человек делает: следовательно, она действует чисто бихевиорально, без интроспекции. Я поочередно воображал себе различные ситуации, в которые она должна вмешиваться с целью предотвращения, вроде попыток убийства из-за угла, нападений, похищений, лишения свободы, связывания, различного рода насилия, отравления, удушения, сбрасывания в пропасть. Воображал я себе и утопление, причем ноги жертвы предварительно вцементировались в ведро с бетоном. Или другие возможности: подкладывание бомбы с часовым механизмом или дистанционным взрывателем; порча тормозных или других систем в самых разных транспортных средствах, от велосипеда и реактивного самолета до космической ракеты, и т. д. Даже одно лишь добросовестное перечисление этих мысленных экспериментов чрезмерно перегрузило бы текст. Поэтому в самом романе от них осталась только очень малая часть. Но я хотел прежде всего сам убедиться, что поставленная цель технически выполнима. Мне стало казаться, что так оно и есть. Это очень удачно увязывалось с профилактически-медицинскими свойствами «позитивных вирусов». Ибо если кого-то душат петлей, то в его организме тут же происходят изменения, угрожающие жизни; то же самое, если кого-то, например, отравляют, бьют, пытаются разбить ему череп, вонзить в сердце нож. Однако нельзя считать достаточным, если человек будет спасен в более или менее поздней фазе такого или другого покушения на его здоровье или жизнь. Распознать злые намерения у потенциального преступника можно и раньше: не по его мыслям, но по физиологическому состоянию его организма. По правде сказать, это возможно не в полной мере. Вполне представимы летучие облачка «микрокомпьютеров», способные распознать, а соответственно — и обезвредить бомбу, но трудно допустить, чтобы удалось притупить каждый кухонный нож или закрыть каждое окно, к которому какой-то человек насильно тащит другого. Также и проблему отравлений не удастся легко решить, потому что большинство лекарств, если дать слишком большую дозу, могут убить. Опять-таки, если кого-то связывают веревкой, не может ли это быть просто невинной игрой — а потом совершенно внезапно и неожиданно игра превратится в покушение на убийство. Следовательно, каким-то постоянным способом надо уметь распознавать физиологическое состояние преступника и потенциальной жертвы при самом начале соответствующей ситуации. Такой контроль может исходить из методов, известных уже сегодня, но пока что очень неопределенных и примитивных. Их применяют в так называемых детекторах лжи. Они основаны на том, что электрическое сопротивление кожных покровов меняется под действием аффектов. Говоря очень упрощенно, тот, кто лжет, выдает себя снижением сопротивления (при слабых токах) кожных покровов, что, впрочем, никогда не дает стопроцентно надежного доказательства лжи, потому что такой вывод может быть весом лишь при статистической обработке. Впрочем, этим методом удается исследовать только один из параметров функциональной структуры. Однако можно добиться гораздо более совершенной дифференциации между ситуацией игры, активности спортивной или хотя бы сексуальной, и ситуацией перехода к преступным действиям, если привлечь не один параметр, а сотни, от уровня адреналина в крови, тонуса скелетных мышц, частоты пульса до снижения выделения желудочного сока, изменений концентрации тканевых ионов и т. д. Однако я понял и то, что такая дифференциация не может не иметь своих ограничений. Если кто-нибудь, желая напоить жаждущего, по ошибке подаст ему вместо лимонада гербицидный раствор, то «этовирусы» еще смогут предотвратить несчастье, в последний момент распознав химические свойства жидкости. Это трудно, но не невозможно. Но если человек, убивая, свято убежден, что вообще не совершает убийство, а спасает людей; и если он убивает, будучи исполнен благородных намерений, — этикосфера этого не предотвратит. Единственную надежду можно здесь возложить на мнение, что ныне никто (почти никто) никого не убивает в такой доброй и святой вере, в какой Авраам хотел предложить Богу кровавую жертву в виде своего сына Исаака. И что намерения террористов куда менее благородны, чем их официально провозглашаемые программы. Исключениями из правила будут только спорадические и очень редкие нарушения дифференциального действия этикосферы. Короче говоря, только тот сможет причинить ближнему что-то неприятное для него, кто будет глубочайшим образом убежден, что служит его благу. Потому что в этом случае ни в организме убийцы не проявятся изменения, присущие агрессии, ни в организме жертвы не обнаружится изменений, характерных для страха перед опасностью. Если же такие изменения наступают, этикосфера уничтожит вызывающее их действие. Я полагаю, что такая позиция достаточно скромна в отношении требований, предъявляемых к этикосфере. Ибо можно держаться мнения, что даже у праотца Авраама, когда он собирался убить сына, наблюдалась физиологическая готовность к агрессии, причем эту готовность нельзя было в бихевиористском плане отличить от готовности обычного убийцы — хотя Авраам для своего поступка получил соизволение, точнее, приказ от самого Господа Бога. Если же я признал, что этикосфера не будет стопроцентно эффективна, то признал только из-за желания представить изображаемый мир реалистично, поскольку до сих пор нигде не удавалось создать системы, которые действовали бы с абсолютной непогрешимостью. Не вполне надежны даже «системы» в миллионы раз более эффективные, чем изображенные в романе. Возьмем хотя бы генетическую передачу информации, хотя мы в точности не знаем, несовершенна ли она потому, что некая ненадежность — в виде генных мутаций — оказалась по существу полезной в эволюционном плане; или, может быть, потому, что искоренить все дефекты вообще невозможно. Мне все же кажется, что это было бы возможно, если бы мы могли вмешаться в биологические процессы, располагая знанием, технологически более высоким, чем природная информация, созданная эволюцией. Но это уже не имеет смысла обсуждать, по крайней мере здесь.

Помимо сказанного, очень важным мне виделось, чтобы никто не мог злоупотребить «исполнительной силой» этикосферы ни ради своей выгоды, ни а fortiori ближнему во вред. Такая возможность устраняется самим фактом, что этикосфере не соответствует никакая личность: ни джинн, ни синтезированный Архангел, ни хотя бы и какой-нибудь заменитель самого Бога Воинств. С ней невозможно непосредственно «разговаривать», от нее невозможно ничего непосредственно хотеть, она есть безличное опекунство, а не опекун. Она есть система невидимых барьеров, и она вездесуща, как гравитация. Она есть лишь часть синтетической среды обитания. Другие агрегаты той же среды могут исполнять желания, причем программы этих агрегатов ограничены в своей исполняющей силе как «этически», так и «энергетически». Нельзя желать получить в свое распоряжение бомбу или яд. То, чего можно пожелать в течение одного года, ограничивается одинаковым для каждого гражданина «энергетическим пайком». Если кто-нибудь использует этот паек сразу, чтобы отлить из золота двести тысяч памятников самому себе или своим тетушкам, то он до конца года будет получать только минимум удовлетворения жизненных потребностей. Вообще каждый использует свой «квант» энергии как хочет, впрочем, не имея права соединить его с «квантами» других личностей. Эффект действий аппарата, который исполняет желания, так высок, что нельзя отличить естественные действия от сверхъестественных. Если кто-нибудь захочет пообщаться с душой давно умершего предка, «вот появляется призрак» и будет себя вести так, как если бы был вызван из загробного мира. Такое возможно потому, что искусственная среда располагает полной памятью обо всем — с того момента, как эта среда возникла — и обо всех, кто жил. Так что она может изготовлять подобия всех лиц. Только это не будут живые создания, а всего лишь имитации, в случае с «вызовом предков» — нечто наподобие «призраков» и «духов».

Помимо свойств, связанных с исполнением желаний, этикосфера проявляет и такие, которые противодействуют некоторым желаниям. Никому не позволительно творить кому-либо зло. Запрещено также самоубийство. Кроме того, сильно ограничиваются рискованные виды поведения вроде скалолазания, хотя организовать его можно. Вместе с тем ослабляется и мотивация их, обычно связанная с тем, что в них есть риск. При этикосфере никто не может, упав со скалы, убиться насмерть. Множество экстремальных целей, какие человек перед собой ставит, подвергаются «мотивационной кастрации». Ведь нельзя уже создавать «аварийные ситуации»; впрочем, это напоминает происходившее в моем «Возвращении со звезд»… Далее, этикосфера должна воздействовать на интериоризованные этические императивы. Помочь другому никто не может. Это столь же невозможно, как бегом догнать автомобиль. В ситуациях, требующих благотворительности, этикосфера всегда «первая, кто приходит на помощь». Проявления доброжелательности одних людей к другим оказываются бесполезными перед лицом безличной доброжелательности, отчужденной в виде «интеллектуальной среды».

В сентябре 1981 года, уже после написания «Осмотра на месте», я на международном симпозиуме обсуждал «этикосферу» со специалистами в разных областях знания[130]. Центром обсуждения на этой встрече был ряд гипотетических концепций, взятых из различных моих книг. Их эстетико-литературный аспект при этом обошли стороной. Я вкратце отреферировал там основные черты, цель и способы действия «синтетической культуры», как они изображены в «Осмотре на месте». Присутствовавшие рассудили по поводу «синтетической культуры», что

(1) в техническом отношении этот объект можно признать за реализуемый, а также

(2) если так, то его стоило бы сконструировать. Трудно придумать более удачный суррогат, с помощью которого можно было бы сопоставить беллетристическую историю с реальной. То, что участники симпозиума не были высшими мировыми авторитетами в своих специальностях, не очень важно. Мнения «первейших авторитетов», возможно, были бы другими, нежели мнения моих собеседников, но вряд ли были бы облечены высшей достоверностью в отношении знания предмета дискуссии. Никто сегодня ничего определенного не знает о том, какого уровня эффективности может достичь земная технология за тысячу лет.

Упреки же в мой адрес можно сгруппировать так:

(1) Этикосфера не может устойчиво оставаться «безличной» (замечание Д. Дернера): «Прежде всего она должна будет сосредоточить в себе огромное количество информации о связи физиологических состояний с тенденциями человеческих действий; причем когда у системы есть познавательные потребности, тем самым у нее создается и „потребность во власти“, например, чтобы облегчить себе дальнейшие действия. Она учится, становится более развитой и стремится к состоянию „божественному“ или „дьявольскому“»[131].

(2) Замечание Версига: в основе этикосферы лежит дихотомия, постоянное разграничение между «добром» и «злом». Но возможно ли такое разграничение как полностью однозначное?

(3) Техническое сотворение суррогатной интериоризованной этики есть уничтожение гуманности (или может быть таковым).

В ходе дискуссии возникли и недоразумения, потому что я не смог — не располагая на месте текстом книги — вдаваться в различные подробности функций этикосферы. По существу, этикосфера по истечении определенного времени начинает функционировать НЕ так, как от нее ожидает читатель. Например, она затягивает агонию смертельно больных стариков, действуя согласно заданной директиве «сохранения жизни». (После чего оказывается, что эта директива, будучи запрограммированной, дает возможность получить почти что бессмертие, но в весьма неприятном облике). Ряд подобных (причем неожиданных) явлений будит подозрение, что Опекун — хотя бы и безличный, хотя бы и доброжелательный — опасен. И в романе звучат голоса оппозиции: «Кто поручится, что шустры не проникают с благословения властей в могилы, чтобы порадовать нас знакомыми скелетами, которые жизнерадостным маршем возвращаются с кладбищ? На свет уже не появляются увечные дети, и это вроде бы неплохо, — но откуда нам знать, какие еще дети перестали рождаться? (…) Никто не докажет, что этот новый мир будет благожелателен к нам — что его заботливые объятия через пять или сто лет не станут смертельными»[132]. Того, что вся этикосфера может войти в некий «дрейф», я не оспаривал, как видно хотя бы из приведенной цитаты. Я только отрицал, что у этикосферы есть личностные свойства. Само возникновение этикосферы я связал с Доктриной Трех Миров, созданной неким энцианским Платоном. Она вкратце звучит так:

«Беспристрастный» — это значит либо «равнодушный», либо «справедливый». Беспристрастие дает равные шансы каждому, а справедливость мерит все одной и той же мерой.

Мир несправедлив, потому что в нем легче уничтожать, чем творить, легче мучить, чем делать счастливым, легче погубить, чем спасти, легче убить, чем воскресить.

Итак, мир — место несправедливое для жизни… Можно ли представить себе другой мир, не такой, как этот? Таких миров есть два. В мире беспристрастном уничтожать было бы столь же легко, как творить, губить — столь же легко, как спасать, убивать — как и воскрешать. В мире полностью доброжелательном, скажем так: «благопристрастном», было бы легче спасать, творить и делать счастливым, нежели губить, убивать и мучить. Но ни один из этих миров нельзя построить в рамках нашего мира. Почему? Потому что наш мир не дает на то согласия.

Достигнув необходимого в этих целях технологического уровня, энциане еще через пару тысячелетий создали этикосферу, добавив к физическим (обычным для Космоса) свойствам мира такие «дополнения», что добрая часть этики вошла в Физику — благодаря этому и появилась Доктрина Трех Миров. Этикосфера должна была переработать мир, склонный к злу, «злопристрастный», в мир, склонный к добру, «благопристрастный». Однако позднее синтетическая доброта оказалась чем-то весьма подозрительным, согласно хорошо известному вопросу: Quis custodiet ipsos custodes?[133] Что же касается вопроса «надо или не надо?» (подчиняться такому опекунству), полагаю, что ответить in abstracto на поставленный таким образом вопрос не удастся.

По своей сути этикосфера представляет собой, можно сказать, отчаянную попытку открытого, пермиссивного общества спастись от полного распада в анархию и хаос. Она задерживает такой распад, а не образует какой-то образ земного рая. Решение ее создать — решение скорее по необходимости, чем по доброй воле, хотя, должно быть, у этого решения были свои технократические приверженцы и энтузиасты. Впрочем, этикосфере, как и каждому — технизированному или нет — типу общественного устройства, неизбежно были бы даны разные, взаимно противоречивые оценки, как внутренние, то есть возникшие внутри общества, себя таким образом организовавшего, так и внешние, со стороны других обществ. Попперовской оппозиции «общество открытое» — «общество закрытое» в романе соответствует оппозиция «общество, тотально приближенное к природе» — «общество, синтетически отдавшее себя под опеку». В обоих типах общества господствует принуждение, идущее извне, а не от интериоризованной морали. Одних «близость к природе» запирает в утробах курдлей, других «этификация» замыкает в невидимых путах «синтуры». По некотором размышлении мы можем сказать, что внутри этифицированного общества конфликтов типа явных столкновений, вплоть до гражданской войны, действительно произойти не может — и тем не менее может случиться конфликт такого общества с другим, возникшим на такой же инструментальной базе. Если у каждого из этих государств своя этикосфера, то конфликт проявится в виде столкновения двух экологических сред. Причем каждая из них наделена инструментальным интеллектом. Такое столкновение и произошло в истории Энции.

Столкновение двух этикосфер не может обойтись без коллизий, поскольку каждая из них, будучи соответственно запрограммированной, должна беречь своих граждан, а к задачам сбережения относится также обеспечение их безопасности от любых вторжений извне. Поэтому и для данной этикосферы столкновение с другой означало своего рода борьбу с нашествием: контакт превратился в конфликт. Каждая из двух этикосфер по отдельности образовала «щит», а по отношении к противостоящей ей — «меч». В их экспансии не было никаких намерений завоевания, войны или победы, как мы это понимаем в категориях нашего военного мышления. Конфликт этикосфер — нечто чуждое человеческим понятиям. Соответствие ему можно найти разве лишь в биологической реакции сопротивления «инородному телу»: следовательно, в реакции не «военной», а скорее уж «иммунологической». Впрочем, по сюжету романа этот конфликт выступает неоднозначно. Понять намерения конфликтующих сторон невозможно, обе стороны вполне безличностны; наверное, и нельзя говорить о каких бы то ни было намерениях, если сталкиваются два разных вида систем, представляющих собой нечто среднее между бактериями и компьютерами — собственно, «ни то ни другое». Таково приблизительно было происхождение мира, изображенного в романе как genius temporis futuri[134] — мира, экстраполируемого из современного мира как некий предельный случай.

Поместив действие на другой планете, я получил шанс изобразить разумные существа, нетождественные человеку по анатомии и физиологии. Различие в этих отношениях не сводится к некоему маскараду. Мне хотелось узнать: наши религии, обычаи, этические кодексы, философские воззрения, одним словом — совокупность человеческой духовной деятельности, — в какой мере это все зависит от конкретных условий человеческой телесности. Вопрос я этот уже решал, но чисто теоретически, в «Фантастике и футурологии», где в разделе, озаглавленном «Эротика и секс», писал: «Все свойства, которыми перманентно обладает человек, даны ему биологически на одном и том же уровне, ибо с биологической точки зрения все они представляют собою составные части целого, выполняющего гомеостатические функции, значимость которых определяется величиной действенного вклада каждой из них в основной принцип гомеостата — пребывания в зоне помех. На этот „табель“ значимостей, четко обозначенный анатомией и биологией родовой физиологической нормы, различные культуры накладывают созданные ими нормативные ценности, которые могут отступать от данных биологией (…) Ни одна культура не может эффективно аннулировать жизненно необходимые действия, но зато может превращать их то в публичные, то в персональные, то окружать их нимбом возвышенности, то унижать и лишь с молчаливым нежеланием допускать их существование. (…) Чем более неожиданными, то есть чрезвычайными, оказываются результаты притормаживания данной биологической функции, тем в меньшей степени может культура нормативно вторгаться в ее сферу. Поэтому не было и нет культуры, которая вмешивалась бы, например, в процессы дыхания — хотя бы потому, что дышать человек должен бесспорно, поскольку это биологически запрограммировано в его организме; любое серьезное нарушение этой нормы не может не привести к быстрой смерти. (…) С таких позиций особо велико расстояние, отделяющее сексуальные действия от их биологической цели, поскольку связь между причиной и следствием здесь радикально отличается от той, что проявляется в других биологических потребностях. Невозможно быть ни „дыхательным“ извращением, ни кулинарным (в крупном масштабе), например, нельзя радикально изменить глубину и ритм дыхания (…), различие же между удовлетворением потребности в кислороде и калорийности лишь в том, что дышать необходимо именно воздухом, есть же можно различную пищу. (…) Невозможно удовлетворить голод, потребляя продукты, не имеющие биологической ценности. Сексом же можно заниматься, весьма долго отделяя его от естественной прокреативной цели, что никаких вредных последствий так поступающему индивиду принести не должно. (…) Такова первая отличительная черта, выделяющая в физиологическом смысле секс среди других видов деятельности организма. Вторая относится к сфере вызываемых им ощущений. (…) Таково исходное положение вещей, у которого есть свои хорошие, чисто предметные, чисто инструментальные конструктивные объяснения. Дело в том, что — говоря несколько метафорично — личностно-индивидуальный интерес полностью совпадает с эволюционно-видовым в сфере всех физиологических действий. Ибо каждый организм дышит, пьет, питается „для своих“, и только „для своих“, нужд, но не для этого копулирует. Значит, именно для того, „чтобы ему казалось“, будто и эту последнюю функцию он исполняет „для своих нужд“, она должна быть сопряжена с величайшим эмоциональным удовольствием, какое только можно было конструктивно реализовать в теле. Мы не говорим, будто эволюция „запланировала это сознательно“, ведь она не персональный конструктор, но мы попытаемся реконструировать рассуждения и расчеты, которыми, несомненно, пользовался бы конструктор, если бы ему предстояло создать нечто максимально подобное для мира животных и людей. (…) Поэтому-то дыхание (…) никогда не подлежало культурной оценке (…)…известно, что дышать надобно обязательно, и в то же время нет такой культуры, которая респирацию помещала бы в каком-то особом, присущем ей месте иерархии ценностей, устанавливая, что это весьма престижное и прекрасное либо, наоборот, отвратительное и фатальное действие. А вот секс именно так перебрасывали из угла в угол культурных систем ценностей. В сфере же нашей культуры, расцветшей под солнцем христианства, секс заработал порицаний больше, чем, возможно, в какой-либо иной»[135]. Здесь конец цитаты — в ней объяснено, почему, собственно, я решил представить секс в жизни инопланетных Разумных Существ в форме радикально отличной от земной. Опять-таки из отличий в тканевом метаболизме или в пищеварительной системе мне не удалось бы извлечь никакой существенной проблематики.