ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ. «СОВРЕМЕННЫЕ ПАМФЛЕТЫ. № 1. СОВРЕМЕННАЯ ЭПОХА. № 2. ОБРАЗЦОВЫЕ ТЮРЬМЫ». ЛОНДОН, 1850{27}
ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ. «СОВРЕМЕННЫЕ ПАМФЛЕТЫ. № 1. СОВРЕМЕННАЯ ЭПОХА. № 2. ОБРАЗЦОВЫЕ ТЮРЬМЫ». ЛОНДОН, 1850{27}
Томас Карлейль — единственный английский писатель, на которого немецкая литература оказала прямое и очень значительное влияние. Хотя бы только из вежливости немец не может пройти без внимания мимо его произведений.
На последнем произведении Гизо (см. «Neue Rheinische Zeitung. Politisch-okonomische Revue», № 2) мы могли убедиться, что «таланты» буржуазии находятся на ущербе. В лежащих перед нами двух брошюрах Карлейля мы видим падение литературного таланта, столкнувшегося с обострением исторической борьбы, наперекор которой он пытается отстоять свои непризнанные, возникшие по наитию, пророческие откровения.
Томасу Карлейлю принадлежит та заслуга, что он выступил в литературе против буржуазии в то время, когда ее представления, вкусы и идеи полностью подчинили себе всю официальную английскую литературу; причем выступления его носили иногда даже революционный характер. Это относится к его истории французской революции, к его апологии Кромвеля, к брошюре о чартизме, к «Прошлому и настоящему»[157]. Но во всех этих произведениях критика современности тесно связана с на редкость антиисторическим апофеозом средневековья, встречающимся, впрочем, часто и у английских революционеров, например у Коббета, и у некоторой части чартистов. В то время как в прошлом он восторгается, по крайней мере, классическими эпохами определенной фазы общественного развития, современность приводит его в отчаяние, а будущее страшит. Там, где он признает революцию и даже превозносит ее, там она концентрируется для него в одной какой-нибудь личности, в каком-нибудь Кромвеле или Дантоне. Они являются для него предметом того самого культа героев, который он проповедовал в своих «Лекциях о героях и культе героев»[158] как единственное спасение от чреватого безнадежностью настоящего, как новую религию.
Каковы идеи Карлейля, таков и его стиль. Это — прямая, решительная реакция против современно-буржуазного английского стиля ханжи Пекснифа[159], чья напыщенность и вместе с тем дряблость, осмотрительное многословие и нравоучительно-сентиментальная, безысходная скука перешли от первоначальных творцов этого стиля, образованных лондонцев, на всю английскую литературу. В противоположность этой литературе Карлейль стал обращаться с английским языком, как с совершенно сырым материалом, который ему необходимо было коренным образом переплавить. Он вновь разыскал устарелые обороты и слова и сочинил новые выражения по немецкому образцу, в частности по образцу Жан Поля. Новый стиль был зачастую высокопарен и безвкусен, но нередко блестящ и всегда оригинален. И в этом отношении «Современные памфлеты» обнаруживают значительный регресс.
Впрочем, характерно, что из всех представителей немецкой литературы наибольшее влияние на Карлейля оказал не Гегель, а аптекарь от литературы Жан Поль.
Культ гения, который Карлейль разделяет со Штраусом, в рассматриваемых брошюрах покинут гением. Остался один культ.
«Современная эпоха» начинается с заявления, что современность есть дочь прошлого и мать будущего, но, во всяком случае, — новая эра.
Первое явление этой новой эры — папа-реформатор. Пий IX, держа евангелие в руках, желал с высоты Ватикана возвестить христианскому миру «закон правды».
«Более чем триста лет тому назад трон св. Петра получил безапелляционное судебное решение, аутентичный приказ, который зарегистрирован в небесной канцелярии и который можно с тех пор прочесть в сердцах всех честных людей, — приказ убраться, исчезнуть и не морочить нам голову собой, своими иллюзиями и безбожным бредом; и с тех пор он продолжает существовать на свой собственный риск и должен будет заплатить полной мерой за каждый день этого своего существования. Закон правды? Но чтобы действовать в согласии с этим законом правды, папство должно было отказаться от своей гнилой гальванизированной жизни, являвшейся оскорблением бога и людей, скромно умереть и дать похоронить себя. То, что предпринял бедный папа, было далеко от этого, хотя в целом по существу это было тем же… Папа-реформатор? Тюрго и Неккер — ничто по сравнению с этим. Бог велик, и когда соблазну должен прийти конец, он для этого дела призывает верующего человека, который берется за работу с надеждой, а не с отчаянием» (стр. 3).
Своими манифестами о реформе папа возбудил вопросы,
«чреватые вихрями, мировыми пожарами, землетрясениями… вопросы, которые все государственные деятели желали, и большей частью надеялись отложить до дня страшного суда. Но день страшного суда уже настал, вот в чем заключается грозная истина» (стр. 4).
Закон правды был провозглашен. Сицилийцы
«оказались первым народом, который решил применить на практике это новое санкционированное святым отцом правило: согласно закону правды мы не принадлежим Неаполю и этим неаполитанским чиновникам. Милостью неба и папы мы желаем освободиться от них».
Этим объясняется сицилийская революция.
Французский народ, который считает самого себя «своего рода народом-мессией», «избранным воином свободы», боялся, как бы жалкие, презренные сицилийцы не отняли у него этот промысел (trade). Отсюда февральская революция.
«Во всей Европе, точно под влиянием симпатического подземного электричества, произошел грандиозный, не поддающийся никакому контролю взрыв, и мы увидели 1848 год, один из самых странных, злополучных, поразительных и в целом унизительных годов, которые когда-либо переживал европейский мир… Повсюду короли и люди, стоящие у кормила правлений, словно оцепенели от внезапного страха, когда в их ушах загремел голос целого мира: Убирайтесь, вы, тупицы, лицемеры, шуты, а не герои! Долой, долой! И что поразительнее всего, и что случилось впервые в этом году — все короли поторопились уйти, как будто восклицая: Да, мы действительно бедные шуты; вам нужны герои? Не убивайте нас, что можем мы сделать? — Никто из них не обернулся и не настоял на своей королевской власти как на праве, за которое он мог бы умереть или рискнуть своей шкурой. В этом, повторяю я, тревожная особенность современности. Демократия при этих новых условиях обнаруживает у всех королей сознание того, что они попросту комедианты. Они стремительно пустились в бегство — некоторые из них, так сказать, с отменным позором — из страха перед тюрьмой или чем-либо худшим. И народ, или чернь, повсюду ввел свое собственное правление, и везде теперь в порядке дня открытое бесцарствие (kinglessness) — то, что мы называем анархией, хорошо еще, если анархия плюс полицейский. Таковы исторические события, развернувшиеся в мартовские дни 1848 г. от Балтийского моря до Средиземного, в Италии, Франции, Пруссии, Австрии, от одного конца Европы до другого. И, таким образом, не осталось ни одного короля в Европе, ни одного короля, если не считать публичного «barangueur» {«оратора». Ред.}, ораторствующего с высоты пивной бочки и в передовых статьях или заседающего вместе с ему подобными в национальном парламенте. И почти в течение четырех месяцев вся Франция, и в известной мере вся Европа, как бы подстегиваемая своего рода горячкой, представляла собой волнующееся море черни во главе с г-ном Ламартином в парижской ратуше. Печальное зрелище для мыслящих людей представлял собой, пока он был в силе, этот бедный г-н Ламартин, в котором не было ничего, кроме мелодического ветра, изнеженности и слюнтяйства. Действительно, прискорбное зрелище: самое красноречивое, последнее воплощение реабилитированного «хаоса», способное говорить за себя и с убеждением доказывать при помощи гладких фраз, будто оно «космос»! Но в подобных случаях вам остается уже недолго ждать: под давлением обстоятельств все воздушные шары должны выпустить наполняющий их газ и тотчас же съежиться весьма отвратительным образом» (стр. 6–8).
Кто же раздувал пламя этой всеобщей революции, для которой, разумеется, уже имелся в наличии материал?
«Студенты, молодые литераторы, адвокаты, газетчики, пылкие, неопытные энтузиасты и дикие, по заслугам обанкротившиеся desperados {отчаянные, находящиеся в конфликте с правосудием люди. Ред.}. Никогда еще до сих пор молодые люди, почти дети, не командовали в такой степени человеческими судьбами. Изменились времена с тех пор, как впервые были созданы слова senior, seigneur или «старший» для обозначения господина или начальника, как мы это наблюдаем в языках всех народов!.. Если вы приглядитесь, то увидите, что старика перестали уважать и начали презирать, как будто он все еще глупый юнец, но юнец без грации, благородства и буйной энергии юного существа. Это дикое положение вещей в скором времени, разумеется, разрешится само собой, как это уже можно наблюдать повсюду; обычные потребности повседневной жизни не могут ужиться с ним и их надо будет удовлетворить, чего бы это ни стоило. Вероятно, в большинстве стран скоро последует какая-либо починка старой машины, которой придадут новую форму и новую окраску; старых театральных королей снова допустят к власти на известных условиях — признания конституции и национальных парламентов и тому подобных модных аксессуаров, и всюду старая повседневная жизнь будет стремиться начаться снова по-старому. Но на этот раз нет надежды, что подобные компромиссы окажутся длительными. Бросаемое таким пагубным образом из стороны в сторону европейское общество должно будет, пошатываясь, идти вперед, двигаясь как бы под влиянием бурных бездонных водоворотов и сталкивающихся между собой морских течений, лишенное прочного фундамента, то беспомощно спотыкаясь, то снова с трудом подымаясь на все более короткие промежутки времени, пока, наконец, не покажется на свет новое скалистое основание и не исчезнет опять бурно волнующийся поток бунта и необходимости бунта» (стр. 8—10).
Такова история, которая и в этой форме мало утешительна для старого мира. Затем следует ее мораль:
«Что бы мы ни думали о всеобщей демократии, она неизбежный факт нашего времени» (стр. 10). Что такое демократия? Должна же она иметь определенное значение, иначе она бы не существовала. Поэтому все дело сводится к тому, чтобы определить истинное значение демократии. Если это удастся нам, мы сможем-де справиться с ней; в противном случае мы пропали. Февральская революция была «всеобщим банкротством обмана; таково ее краткое определение» (стр. 14). В новое время царили призраки и призрачные образы — «shams», «delusions», «phantasms», потерявшие значение названия, вместо реальных отношений и вещей, одним словом, ложь вместо истины. Задача реформы — индивидуальный и социальный разрыв с этими, иллюзорными образами и призраками; нельзя отрицать того, что необходимо покончить со всяким притворством (sham), со всяким обманом.
«Конечно, иным это может показаться странным; и иному солидному англичанину из так называемых образованных классов, который с удовольствием здорового человека переваривает свой пудинг, это может показаться чрезвычайно странным, каким-то нелепым невежественным представлением, совершенно чудаческим и чреватым гибелью. На протяжении всей его жизни для него были привычными формы приличия, которые давно уже потеряли свое значение, дозволенные формы поведения, празднества, принявшие характер пустых церемоний — то, что вы в своем иконоборческом юморе называете shams; он никогда не слыхал, чтобы в них было что-нибудь нехорошее, чтобы возможен был какой-либо успех без них. Разве хлопчатобумажная пряжа не изготовлялась сама собой, разве скот не откармливался сам, разве колониальные товары и бакалея не прибывали с востока и с запада, и разве все это преспокойно не уживалось с shams?» (стр. 15).
Совершит ли демократия эту необходимую реформу, это освобождение от shams?
«Совершит ли демократия, когда она будет организована при помощи всеобщего избирательного права, этот целительный всеобщий переход от иллюзии к действительности, от лжи к истине и создаст ли она мало-помалу благословенный мир?» (стр. 17).
Карлейль отрицает это. Он вообще видит в демократии и всеобщем избирательном праве только эпидемию, охватившую все народы под влиянием английского суеверного представления о непогрешимости парламентского правления. Управлять государством на основе всеобщего избирательного права значит-де уподобиться матросам того корабля, который сбился с курса, огибая мыс Горн: вместо того чтобы наблюдать за ветром и погодой и пользоваться секстантами, они поставили на голосование выбор направления и объявили непогрешимым решение большинства. Как для каждого отдельного индивида, так и для общества дело сводится только к тому, чтобы открыть истинные регуляторы вселенной, вечные законы природы в связи с данной в каждый момент задачей и действовать в соответствии с ними. Мы последуем за тем, кто откроет нам эти вечные законы, «будь то русский царь или чартистский парламент, архиепископ кентерберийский или далай-лама». Но как же нам открыть эти вечные предначертания бога? Во всяком случае, всеобщее избирательное право, дающее в руки каждому избирательный бюллетень и подсчитывающее число голов, является худшим путем к этому. Вселенной весьма свойственна исключительность, и она всегда открывала свои тайны только немногим избранным, только ничтожному меньшинству благородных и мудрых. Поэтому никогда ни один народ не мог существовать на основе демократии. Может быть, назовут Грецию и Рим? Но каждый знает теперь, что они вовсе не были демократиями, что основой этих государств было рабство. Что же касается различных французских республик, то о них совершенно излишне говорить. А образцовая североамериканская республика? Об американцах до сих пор нельзя даже сказать, что они составляют нацию, государство. Американское население живет без правительства; правят здесь анархия плюс полицейский. Это состояние вещей возможно лишь благодаря колоссальным пространствам невозделанной еще земли и благодаря принесенному из Англии уважению к дубинке полицейского. Вместе с ростом населения прекратится и это.
«Выдвинула ли Америка хоть одну великую человеческую душу, хоть одну великую мысль, хоть одно великое благородное дело, которому можно было бы поклоняться или которым можно было бы чистосердечно восхищаться?» (стр. 25).
Она только удваивала каждые двадцать лет свое население — voila tout {вот и все. Ред.}.
Таким образом, и по эту и по ту сторону Атлантического океана демократия оказывается навсегда невозможной. Сама вселенная есть монархия и иерархия. Государство, в котором вечный, божественный долг руководства и контроля над невежественными не предоставлен благороднейшему и его избранной свите из благородных, не является царством божиим, не соответствует вечным законам природы.
Теперь мы узнаем также и секрет, происхождение и необходимость современной демократии. Он заключается просто в том, что лжеблагородный (shamnoble) возвышается и освящается благодаря традиции или вновь изобретенным иллюзиям.
Но кто же должен открыть настоящий бриллиант со всей его оправой более мелких человеческих драгоценностей и жемчужин? Разумеется, не всеобщее избирательное право, ибо только благородный может отыскать благородного. И вот Карлейль заявляет, что в Англии имеется еще известное количество таких благородных и «королей» и на стр. 38 призывает их явиться к нему.
Мы видим, что «благородный» Карлейль исходит из совершенно пантеистического воззрения. Весь исторический процесс обусловливается не развитием самих масс живых людей, которые, разумеется, зависят от определенных, но тоже, в свою очередь, исторически создающихся и изменяющихся предпосылок; он обусловливается вечным, на все времена неизменным законом природы, от которого он сегодня отдаляется, к которому завтра снова приближается и от правильного познания которого все зависит. Это правильное познание вечного закона природы есть вечная истина, все остальное — ложь. При таком воззрении все реальные классовые противоречия, столь различные в различные эпохи, сводятся к одному великому и вечному противоречию между теми, которые познали вечный закон природы и поступают согласно ему — мудрыми и благородными, и теми, которые его ложно понимают, искажают и поступают наперекор ему — глупцами и мошенниками. Исторически создавшиеся классовые различия сводятся, таким образом, к естественным различиям, которые приходится признать за часть вечного закона природы и которые должно почитать, склонившись перед благородными и мудрыми от природы: одним словом — культ гения. Все понимание исторического процесса развития упрощается, таким образом, до плоской банальной мудрости иллюминатов и франкмасонов[160] прошлого столетия, до простой морали из «Волшебной флейты»[161] и до бесконечно опошленного и выродившегося сен-симонизма. Вместе с этим встает, разумеется, и старый вопрос: кто же, собственно, должен управлять? Вопрос этот подробнейшим образом обсуждается с напыщенной легковесностью, и в конце концов дается ответ, что управлять должны благородные, мудрые и знающие. А отсюда совершенно естественно вытекает тот вывод, что следует управлять много, очень много, что никогда нельзя управлять слишком много, так как ведь управление есть постоянное раскрытие и выявление перед массой значения закона природы. Но как же обнаружить благородных и мудрых? Не сверхъестественное чудо на них укажет; их надо искать. И здесь снова выступают на сцену исторические классовые различия, превращенные в чисто естественные различия. Благородный благороден, потому что он мудр, всезнающ. Его, следовательно, надо искать среди классов, которые пользуются монополией образования — среди привилегированных классов; и эти же самые классы найдут его в своей среде и будут выносить решение по поводу его притязаний на ранг благородного и мудрого. Благодаря этому привилегированные классы становятся сейчас же, если не прямо благородными и мудрыми, то все же «членораздельно» говорящими классами; угнетенные классы остаются, разумеется,
«немыми, говорящими нечленораздельно», и таким образом заново санкционируется классовое господство. Все выспреннее, шумное негодование превращается в несколько завуалированное признание существующего классового господства, лишь в недовольное брюзжание и ворчание по поводу того, что буржуа не предоставляют своим непризнанным гениям Места во главе общества и из очень практических соображений игнорируют фантазерскую болтовню этих господ. Впрочем, как и здесь высокопарные словоизлияния превращаются в свою прямую противоположность, как на практике благородный, знающий и мудрый становится пошлым, невежественным и глупым — ярче всего доказывает сам Карлейль.
Так как у него все вертится вокруг вопроса о сильном правительстве, то он ополчается с величайшим негодованием против криков об освобождении и эмансипации:
«Будем же все свободными друг от друга — свободными, без каких бы то ни было связей или уз, за исключением чистогана; надлежащая плата за надлежащую работу, установленная путем добровольного договора и согласно закону спроса и предложения, — это, как воображают, есть истинное разрешение всех трудностей и несправедливостей, имеющих место между людьми. Разве для исправления взаимоотношений между двумя лицами нет иного метода, кроме окончательного прекращения этих отношений?» (стр. 29).
Это окончательное уничтожение всех связей, всех отношений между людьми достигает, разумеется, своего кульминационного пункта в анархии, в законе беззаконности, в состоянии, в котором окончательно разорвана связь связей, — правительство. И к этому состоянию стремятся как в Англии, так и на материке и даже в «солидной Германии».
Так Карлейль продолжает бушевать на протяжении целого ряда страниц, смешивая самым странным образом в одну кучу красную республику, fraternite {братство. Ред.}, Луи Блана и прочее с free trade {свободой торговли. Ред.}, отменой хлебных пошлин и т. д. (ср. стр. 29–42). Таким образом, Карлейль смешивает и отождествляет уничтожение традиционно еще сохранившихся остатков феодализма, сведение государства к строго необходимому и наиболее дешевому, полное осуществление буржуазией свободной конкуренции с устранением именно этих буржуазных отношений, с уничтожением противоположности между капиталом и наемным трудом, с ниспровержением буржуазии пролетариатом. Замечательное возвращение к «ночи абсолюта», когда все кошки серы! Вот оно, это глубокое знание «знающего», который не знает даже азбуки того, что происходит вокруг него! Вот она, эта удивительная проницательность, которая рассчитывает, что с уничтожением феодализма, или со свободной конкуренцией будут прекращены всякие отношения между людьми! Вот оно, проницательное проникновение в «вечный закон природы», самым серьезным образом воображающее, что если родители перестанут ходить в мэрию, чтобы «соединяться» между собой узами брака, то не будет больше и детей!
После этого назидательного примера мудрости, сводящейся к чистейшему невежеству, Карлейль представляет нам еще доказательство того, как высоко парящее благородство превращается немедленно в неприкрытую низость, лишь только оно спускается с небес своих сентенций и фраз в мир реальных отношений.
«Во всех европейских странах, в особенности в Англии, уже в какой-то степени образовался класс капитанов и командиров над людьми, который можно признать зачатком новой, реальной, а не воображаемой аристократии — это капитаны промышленности, по счастью, тот класс, который больше чем какой-либо нужен в наше время. А с другой стороны, конечно нет недостатка в людях, которые нуждаются в том, чтобы ими командовали: это тот жалкий класс людей, которых мы описали как эмансипированных кляч — батраков {в оригинале «hodge» — презрительная кличка батраков в вообще крестьян. Ред.}, которые доведены до бродяжничества и до голодного существования; класс этот образовался также и во всех других странах и продолжает развиваться в зловещей геометрической прогрессии, с ужасающей быстротой. Исходя из этого, можно безошибочно утверждать, что организация труда является всеобщей жизненной задачей мира» (стр. 42–43).
После того как Карлейль на первых сорока страницах вновь и вновь и в самых бурных выражениях изливал весь свой добродетельный гнев против эгоизма, свободной конкуренции, уничтожения феодальных уз между людьми, спроса и предложения, laisser faire[162], производства хлопчатобумажной пряжи, чистогана и т. д., мы теперь вдруг узнаем, что главные представители всех этих shams, промышленные буржуа, не только принадлежат к числу чествуемых героев и гениев, но составляют даже особенно необходимую их часть, что за всеми нападками Карлейля на буржуазные отношения и идеи скрывается апофеоз буржуа как личности. Странным кажется, однако, что Карлейль, найдя командиров и солдат армии труда, т. е. найдя определенную организацию труда, все еще считает организацию труда большой проблемой, требующей своего разрешения. Но не следует обманываться на этот счет! Дело идет не об организации зачисленных уже в эту армию, а об организации не зачисленных еще рабочих рабочих, не имеющих командиров, и задачу организации этих рабочих Карлейль оставляет за собой. Мы видим в конце его брошюры, как он внезапно выступает в роли британского премьер-министра in partibus[163], созывает три миллиона ирландских и иных нищих, способных к работе оседлых или кочующих голяков, устраивает общее национальное собрание британских пауперов, обретающихся вне работных домов и внутри их, и произносит перед ними «ораторскую» речь, в которой он сначала повторяет этим голякам все, что он сообщил уже раньше читателю, а затем обращается к этому избранному обществу со следующими словами:
«Вы, бродяжничающие голяки и бездельники, некоторые из вас глупцы, многие из вас преступники, все несчастные! Ваш вид вызывает у меня чувство глубокого изумления и отчаяния. Вас здесь собралось три миллиона. Многие из вас скатились в пропасть прямого нищенства, и, страшно сказать, каждый падающий в нее увеличивает своим весом тяжесть цепи, которая тянет других. У края этой пропасти виснут несчетные миллионы, к которым прибавляется, как мне сказали, ежедневно тысяча двести человек, и они падают, падают один за другим, а цепь становится все тяжелее — и кто в конце концов сумеет устоять на ногах? Как же быть с вами?.. Другие, которые еще на ногах, борются со своей собственной нуждой — это я могу вам сказать; но вы недостатком энергии и избытком аппетита, ничтожеством сделанной работы и непомерно выпитым пивом доказали, что вы неспособны на это. Знайте, что кем бы ни были сыны свободы, вы во всяком случае не относитесь к ним и не можете ими быть; вы — не свободные, а буквально узники… Вы по своей природе рабы или, если это вам больше нравится, кочующие бродячие слуги, не умеющие найти себе хозяина… Вы можете отныне вступить со мной в сношения, но не как славные и несчастные сыны свободы, а как узники в подлинном смысле слова, как несчастные падшие братья, которые требуют, чтобы я командовал ими, а если необходимо, и контролировал и подчинял их себе… Перед небом, и землей, и богом, творцом всех нас, я заявляю, что горестно видеть, как такое ваше существование поддерживается ценой пота и крови ваших братьев, и что если мы этого не можем изменить, то лучше предпочесть смерть… Запишитесь в мои ирландские, в мои шотландские, в мои английские полки новой эры, вы, бедные, бродячие бандиты, повинуйтесь, трудитесь, терпите, поститесь, как все мы должны были это делать… Вам нужны командиры промышленности, фабричные мастера, надсмотрщики, господа над вашей жизнью и смертью, справедливые, как Радаман, и столь же непреклонные, как он, и они найдутся для вас, лишь только вы окажетесь в рамках военного устава… Я скажу тогда каждому из вас: вот работа для вас; примитесь бодро за нее с солдатским мужественным послушанием и твердостью духа и подчинитесь методам, которые я диктую здесь, — и тогда вам будет легко получить плату… Если вы начнете упираться, если вы испугаетесь тяжелого труда, если вы не станете подчиняться предписаниям, то я попытаюсь уговорить вас, убедить вас; если это окажется тщетным, то я буду стегать вас плетью; если и это не поможет, то я, наконец, расстреляю вас» (стр. 46–55).
Таким образом, «новая эра», в которой господствует гений, отличается от старой эры главным образом тем, что плеть воображает себя гениальной. Гений-Карлейль отличается от любого тюремного цербера или надсмотрщика над бедными лишь добродетельным негодованием и моральным сознанием, что он обдирает пауперов только для того, чтобы поднять их до своей высоты. Мы видим здесь, как высокопарный гений в своем искупающем мир гневе фантастическим образом оправдывает и даже усугубляет все гнусности буржуа. Если английская буржуазия уподобила пауперов преступникам, чтобы отпугнуть от пауперизма, если она создала закон о бедных 1833 г., то Карлейль обвиняет пауперов в государственной измене на том основании, что пауперизм порождает пауперизм. Подобно тому как раньше у него исторически возникший господствующий класс, промышленная буржуазия, был приобщен к гениальности в силу одного того, что господствовал, так теперь у него всякий угнетенный класс, чем сильнее его угнетение, тем более чужд гениальности, тем более становится жертвой ярости нашего непризнанного реформатора. Так именно обстоит здесь с пауперами. Но его нравственно-благородный гнев достигает своего апогея тогда, когда речь идет об абсолютно низких и негодных людях, о «мерзавцах», т. е. о преступниках. О них он говорит в брошюре об образцовых тюрьмах.
Эта брошюра отличается от первой еще более свирепой яростью, которая тем меньше стоит автору, что она направлена против официально изгнанных из теперешнего общества лиц, против находящихся под замком людей, яростью, которая сбросила последние остатки стыдливости, еще проявляемой из приличия обыкновенными буржуа. Подобно тому, как Карлейль в первом памфлете устанавливает полную иерархию благородных и разыскивает благороднейшего из благородных, так здесь он создает столь же полную иерархию мерзавцев и негодяев и старается раздобыть худшего из худших, величайшего мерзавца Англии, чтобы иметь удовольствие повесить его. Но допустим, что он его поймает и повесит; в таком случае какой-то другой человек, являющийся теперь наихудшим, должен быть опять-таки повешен, а за ним снова другой, пока, в порядке очереди, дело дойдет, наконец, до благородных, а затем до более благородных, а под конец останется только Карлейль, самый благородный, который, в качестве преследователя мерзавцев, оказывается в то же время убийцей благородных и который убил также в мерзавцах благородное; останется этот благороднейший из благородных, который внезапно превратится в самого низкого из мерзавцев и в качестве такового должен будет повесить сам себя. Этим были бы разрешены все вопросы о правительстве, государстве, организации труда. иерархии благородных и был бы, наконец, осуществлен вечный закон природы.
Написано в марте — апреле 1850 г.
Напечатано в журнале «Neue Rheinische Zeitung. Politisch-okonomische Revue» № 4, 1850 г.
Печатается по тексту журнала
Перевод с немецкого