Детство, старшие, школа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Детство, старшие, школа

Р. К. Что вы помните о вашей детстве — о семье, родственниках, о первых друзьях, школьных впечатлениях, о первой услышанной и запомнившейся вам музыке? Я заметил, что вы всегда спите при свете; помните ли вы, отчего возникла эта привычка?

И. С. Ночью я могу спать, только если в комнату проникает луч света из соседнего помещения. Понятия не имею, как Появилась эта потребность, хотя корни ее следует искать в моем раннем детстве, и я уже не в состоянии вспомнить, каков именно был тогда источник света. (Во всяком случае не помню, чтобы в коридоре, куда выходила дверь из нашей с моим младшим братом комнаты, находился какой-нибудь ночник, и я твердо уверен, что традиционная лампада не горела перед единственной в нашей квартире иконой в комнате моей матери. Источником света, который я пытаюсь воскресить в памяти, должно быть служили кафельная печка, нагревавшаяся к ночи, — в углу нашей комнаты — или уличный фонарь под окном, выходившим на Крюков канал; поскольку отверстия в печной дверце иногда принимали вид угрожающих физиономий, полагаю, что успокоительно действовал свет от уличного фонаря.) Однако, что бы то ни было, и от какого бы рода нечистой силы это ни служило защитой, пуповина освещения дает мне ощущение надежности в мои 78 [2] лет так же, как когда мне было 7 или 8.

Но мир ребенка этого возраста, хотя бы в общих чертах, продолжает быть «надежным» и утром. Мой день начинался регулярно в 7 часов. До занятий в петербургской Второй гимназии оставалось два часа, но гимназия была далеко от нашего дома. Будила меня всегда моя няня Берта, самая «надежная» фигура в моем мирке, и ее голос больше всех других голосов моего детства выражал любовь ко мне. Часто, хотя и не всегда, будивший меня ввук ее голоса смешивался с шумом воды, наливаемой для меня в старинную оцинкованную ванну в конце коридора (двумя ступеньками выше пола). Туда доносились кухонные запахи, указывавшие на существование другого «надежного оплота», Каролины, кухарки-финки, жившей у нас в течение 30 лет.

Завтрак подавался горничными или Семеном Ивановичем. Я не помню горничных, так как они часто менялись; по мере того, как я рос, моя мать следила, чтобы и их возраст был более почтенным. Семен Иванович — мужчина невысокого роста, с небольшими, как у военных, усиками — одно время служил под началом моего дяди Вани. У него была, главным образом благодаря лысой голове, видная внешность, напоминавшая быка. Он жил в маленькой прихожей, у парадной лестницы, вернее делил эту дыру с грудой книг из отцовской библиотеки.

Я любил Семена Ивановича, и он, как я думаю, платил мне тем же, в большинстве случаев верноподданнически защищая мои интересы. Вероятно, он не раз спасал меня от немилости, но отчетливо я помню лишь один такой случай, когда я впервые напился. Я пошел на вечеринку со старшим братом и некоторыми его соучениками-студентами. Все мы были моложе 20 лет и все изображали из себя взрослых, за исключением брата, рано ушедшего домой. Один из собутыльников по какому-то случаю спросил меня, какого я пола, и тут я осознал, что мы все пьяны. Я неотступно твердил: «Я не могу идти домой… если бы меня увидели мои родители…» И действительно, я провел часть ночи в известном месте, где (с помощью моего брата) и был найден Семеном Ивановичем, который каким-то чудом ухитрился незаметно препроводить меня в мою комнату.

Семен Иванович жил в нашей семье тридцать лет и умер стариком перед самой революцией. Еще один островок «безопасности» существовал между ним и школой. Это был швейцар Захар, приятный старик в нелепой форме швейцарского педеля. Он тоже как будто обретался там в течение всей моей жизни.

Школа, разумеется, была гораздо менее «надежна», но и там были люди, достойные любви. Во Второй гимназии я особенно любил двух мальчиков, которые оба носили фамилию Смирнов, хотя и не были в родстве: их называли «Смирнов 1-й» и «Смирнов 2-й». Самым «надежным» в гимназии был, однако, священник, который перед началом занятий читал нудные молитвы и преподавал катехизис и священное писание, называемые «закон божий». Отец Рождественский пользовался большой популярностью среди учеников, тем не менее они жестоким образом изводили его, и на его уроках царил хаос. (Не могу представить себе, какого рода шаткие догмы он старался нам преподать — поистине, «закон божий».) Не думаю, чтобы к его урокам я проявлял больше интереса, чем другие ученики, и отец Рождественский должно быть понимал, что я ничего не знаю, и все же в нашем классе я был его любимцем.

В школах царского времени изучение Библии было связано не только с религией, но и с изучением языка, так как наша Библия написана по-церковно-славянски. Звучание славянской речи и изучение самого языка приводили меня в восторг, помогая высидеть на этих уроках. Оглядываясь теперь на прошлое, я вижу, что мои школьные занятия большей частью сводились к изучению языков — латинского и греческого в возрасте от 11 до 19 лет, французского, немецкого, русского и славянского (похожего на современный болгарский) с первых дней обучения в гимназии. Мои друзья иногда жалуются, что я, как этимолог, имею привычку сравнивать языки. Но, прошу меня извинить, я напомню им, что проблемы языка занимали меня всю живнь — в конце концов, сочинил же я однажды кантату, которую назвал «Вавилон», — и даже сейчас, через полстолетия после того, как я покинул мир, говорящий по русски, я все еще думаю по-русски и говорю на других языках, переводя с него. (Однако, независимо от «надежности» отца Рождественского и немногих товарищей, я испытывал отвращение к гимназии и страстно желал навсегда освободиться от нее и от других учебных заведений.)

Еда в школьной столовой была отвратительна, и в знак протеста учащиеся устраивали забастовки, но успеха не добивались. Поэтому я всегда бывал голоден, особенно потому, что дома у нас не было дневного чаепития, чай пили только после обеда: Семен Иванович вносил самовар и поднос с булкой и вареньем фактически в то время, когда я уже отправлялся спать. Распорядок менялся лишь в те дни, когда отец пел в Мариинском театре. В дни спектаклей, сверх того, всех членов семьи пробирала дрожь, так как мой отец, нервничая, всегда становился очень раздражительным, а участие в спектакле неизменно заставляло его нервничать. (То же происходит со мной в дни моих концертов, и хотя мое недовольство — какими-нибудь особенно любимыми мной запонками или непослушным воротником — несомненно, всегда имеет некоторые основания, оно в то же время может служить иллюстрацией бихевиоризма. [3] ) В дни спектаклей с участием отца он обедал отдельно от семьи, иногда же, в виде исключения, мы обедали вместе после спектакля. Я помню себя в этих исключительных случаях голодным, сидящим на печке в своей комнате и прислушивающимся, не возвращается ли его экипаж. После этих поздних обедов мама или Берта приходили к нам, когда мы ложились спать, и слушали, как мы читали свою молитву: «Отче наш» по-славянски; эту молитву я никогда не произношу порусски… Да, теперь я вспомнил: занавески были всегда раздвинуты, чтобы в комнату проникал свет от уличных фонарей с набережной канала.

Дяди тоже «надежны» — т. е. так обычно бывает, хотя свое первое разочарование я испытал как раз на руках у одного из них: по правде говоря, этот дядя был не настоящим дядей, в чем, вероятно, и крылась загвоздка. Он и его братья были кузенами моей матери: один из них — художник, двое других — генералы. Художник «дядя Миша» обладал мефистофельским характером, или так мне кажется: во всяком случае, он был слишком себе на уме, чтобы попасть в категорию «надежных». Реалистическая школа передвижников, которой он придерживался, была в резкой оппозиции к дягилевскому движению; позднее меня нередко стесняли противоречивые позиции этих школ, в особенности потому, что дяди Мишины картины с изображением полей пшеницы на Украине или коров на берегу реки и т. п. повсюду украшали стены нашей квартиры. Генералами были дядя Ваня, командир дивизии, и дядя Коля, комендант Кронштадта, известный изобретатель одного из видов оружия.

Разочарование постигло меня во время кратковременного пребывания на нематеринских руках дяди Вани, когда он обещал мне, что я увижу птичку, а никакой птички не появилось. (Эта утвердившаяся у фотографов тактика является по-моему серьезным злом, и следовало бы отговорить их от нее, так как благодаря нашему падению, которое может и не уподобиться падению в раю, мы осознаем свою наготу и начинаем сомневаться в том, что наша «безопасность» гарантирована.) Особенно живо я запомнил из этого первого фотографического сеанса запах дяди Ваниных погон и холодный, металлический вкус шнуров его мундира, которые я сосал, как конфету.

Доктор Душиикин, врач нашей семьи, был еще одним оплотом «надежности». Пожилой человек, главный врач одного из военных госпиталей, он регулярно посещал нашу семью раз в неделю. Я помню его только в военной форме и лишь в зимнее время, когда после улицы в его бороде блестели снежинки. Доктор Душинкин заставлял меня показывать язык и подставлять грудь под его ледяной стетоскоп, затем я должен был давать ему отчет

об утреннем действии желудка, и если такового не было, он давал мне проглотить маленькую черную пилюлю. Помню также нашего зубного врача, хотя зубные врачи, конечно, никогда не бывают «надежными», а этот к тому же был немец. Не помню его фамилию, но уверен, что смог бы найти его приемную неподалеку от Исаакиевского собора.

«Надежность» друзей бывает смешанной, и, возможно, к этой категории подходят только друзья того поколения, которые уже не могут стать нашими соперниками. Одним из самых дорогих мне старших друзей был Владимир Васильевич Стасов, ученик Глинки; [4] в самом деле, ему случалось играть с Глинкой на двух роялях, и по этому случаю он был священной коровой; помимо того, он был адвокатом и сотоварищем русской «Пятерки». [5] Этот гигант с длинной белой (когда она бывала чистой) бородой времен наших предков носил маленькую шапочку-ермолку и темный, грязный сюртук. Ему была свойственна широкая жестикуляция, и разговаривая, он всегда громко кричал. Желая сообщить что- нибудь конфиденциально, он приставлял к вашему уху свою громадную руку и кричал прямо в ухо; мы называли это «стасовским секретом». Он имел обыкновение в каждом данном случае говорить лишь о его хорошей стороне, предоставляя плохой говорить самой за себя. Мы обычно шутили, что Стасов не будет отзываться плохо даже о погоде. Своей энергией и энтузиазмом он иногда напоминал мне запыхавшегося пса, которого вам хотелось бы погладить, но вы удерживаетесь, боясь, что в ответ он вас опрокинет. Стасов хорошо знал Толстого, в запасе у него было множество замечательных рассказов о Толстом. По его словам, однажды, когда Толстой говорил группе лиц о не-насилии и непротивлении, кто-то спросил его, что делать, если подвергнешься в лесу нападению тигра. Толстой ответил: «Делайте все, что в ваших силах; это случается редко».

Однако лучше всего я помню Стасова при его похоронах, и я не могу мысленно представить себе его квартиру, не увидев тут же гроб и Стасова в гробу. Больше всего меня поразило в этой церемонии, что Стасов, лежащий в гробу со сложенными на груди руками, казался неестественным; он был ярчайшим представителем породы людей с широко раскрытыми объятиями. Комната казалась к тому же абсурдно узкой для такого громадного человека; отчасти это объяснялось дождливой погодой: мы все толпились там в пальто и с зонтиками. Помню, когда гроб проносили через дверь, дирижер Направник повернулся ко мне со словами: «Отсюда выносят кусок истории».

Воспоминания сами по себе, конечно, являются «надежными», они гораздо надежнее «подлинников», и «надежность» их возрастает с годами. Кроме того, всплывающие плохие воспоминания можно отогнать и извлечь из памяти наиболее стоющие реликвии. Никакого хронологического порядка в картинах прошлого, особенно часто оживающих в моей памяти, не наблюдается. Недавно, например, мне часто представлялся Мариинский театр с главным входом, задрапированным в черное по случаю кончины Чайковского. Помню, как колебались завесы на зимнем ветру, и как меня волновало это зрелище, ибо Чайковский был героем моего детства. В последнее время я часто вспоминал также звуки музыки, услышанной мною впервые, — пронзительные звуки флейт и гром барабанов оркестра моряков из казарм, расположенных вблизи нашего дома, при слиянии Крюкова канала с Невой. Эта музыка и звуки оркестра, сопровождавшего полки конной гвардии, ежедневно проникали в мою детскую. Особенно забавляли меня в младенчестве звуки труб, флейт и барабанов. Я знаю также, что желание воспроизвести эту музыку было причиной моих первых попыток сочинительства; я пробовал подобрать на рояле услышанные мной интервалы — лишь только смог дотягиваться до клавиатуры, — но при этом находил другие интервалы, нравившиеся мне больше, что уже делало меня композитором.

В недавно нахлынувших на меня воспоминаниях я увидел царя Николая II на улицах Санкт-Петербурга в годы моего детства и после этого стал размышлять о политике того мира, где мне суждено было жить. Сам царь был бесцветной фигурой, но лошади его являли собой замечательное зрелище — одна непосредственно перед императорскими санями, с синей сеткой, предохраняющей седоков от снега, летящего из-под копыт, и другая, галопирующая сбоку. Даже в те времена выезды царя сопровождались полицейскими в серой форме, кричавшими зевакам: «Равойдись, разойдись!» (Когда особый царский поезд проезжал мимо одной из дач, где жила семья моей жены Веры, всем им приказывали сидеть дома при наглухо закрытых окнах; вдоль пути следования поеэда выставлялась вооруженная охрана. Личный вагон царя был синего цвета, но три других вагона этого поезда были выкрашены в тот же цвет, чтобы сбить со следа гипотетического убийцу.)

Когда я перебираю эти воспоминания, другие начинают одолевать меня: мое первое посещение цирка, цирка «Чинизелли», как он тогда назывался, где наездницы в розовых корсажах стоя объезжали арену, как у Сёра или Тулуз-Лотрека; моя первая поездка в Нижний Новгород, город зеленых куполов и белых стен, заполненный татарами и лошадьми, запахами кожи, мехов и навоза; море, впервые увиденное мною на семнадцатом году жизни, что очень странно, поскольку я родился и прожил вблизи моря большую часть жизни. (Впервые я увидел море с холма в Гунгербурге у Финского залива, и я помню свое удивление тем, что эта узкая полоса между землей и небом была — как и следовало при взгляде с холма — такая «вертикальная».)

Многие из моих более поздних санкт-петербургских воспоминаний связаны с Дягилевым. Я часто вспоминаю первое посещение егоквартиры в Замятином переулке, поразившей меня чрезмерным количеством зеркал на стенах. Помню также, как мы вместе с Дягилевым навещали Александра Бенуа в его квартире на Васильевском острове или как ездили на пароходе в один из ночных клубов на островах — «Аквариум» или «Виллу Роде» на Неве; как сейчас вижу его, входящего в ресторан Лайнера на Невском проспекте (это там Чайковский подхватил холеру) и раскланивающегося направо и налево, наподобие барона де Шарлю; [6] помню, как мы, бывало обедали с ним после концерта, на закуску бывали всякие деликатесы — маринованная рыба, икра, черноморские устрицы и восхитительнейшие в мире грибки.

Припоминаю также, я любил наблюдать за чайками, в особенности, когда вода в реках и каналах поднималась; город тогда до самого носа погружался в воду, рыбы плавали ближе, к поверхности, птицы кружились низко над водой. Ребенок не понимает, почему вид чаек так глубоко трогает его, но старый человек знает, что он напоминает ему о смерти, и что чайки были точно такими же и в то время, когда в один из ноябрьских полдней, в возрасте семи или восьми лет, он наблюдал за ними на Неве.

Каким образом человек становится старым? Я не знаю, и почему я стар, и должен ли я был стать старым (мне этого не хочется), и тождественны ли «я» и «он». Всю жизнь я думал о себе как о «самом младшем», а теперь вдруг я читаю и слышу о себе как о «старейшем». Вот почёму я с сомнением думаю об этих картинах далекого прошлого. Я сомневаюсь в правдивости моей цамяти, но знаю, что хотя это и невозможно, все же каждый человек живет не реальностью, а образами, сохраненными памятью. Сквозь щель в приоткрытой двери моей спальни я снова вижу утерянный мной мир, и время исчезает. Мама пошла в свою комнату, мой брат спит на соседней кровати, все тихо в доме. Свет уличного, фонаря отражается в комнате, и в его лучах я узнаю в своем двойнике самого себя. (III)

Р., К. Кто из ваших друзей, кроме Стасова, «надежных» или «ненадежных», оказывал на вас влияние в санкт-петербургский период вашей жизни?

И. С. Валентин Серов был так же «надежен», как Стасов, но он тоже, разумеется, принадлежал к старшему поколению. Серов и Врубель были лучшими художниками того времени. Когда-то у меня был портрет первого, написанный, вторым, картина особенно дорогая, мне, так как Серов, подобно Генри Грину, отказывался фотографйроваться. Как я уже как-то говорил, Серов был совестью кружка «Мира искусства», и Дягилев отзывался о нем как о «1а justice elle-meme», [7] но делал это с сожалением, так как любил грешить. Серова я знал с самого начала моего общения с Римским; он был одним из первых, кто поддержал меня и поверил в мое призвание. Мы с Серовым однажды жили в одной гостинице в Риме и постоянно убывали вместе. Это было во времена завершения последней картины «Петрушки»; между прочим, медведь в этом балете был предложен Серовым. Когда «Петрушка» шел в Париже, Серов присутствовал на всех репетициях и спектаклях. Помню, однажды он пришел ко мне со словами: «Игорь Федорович, ничто в музыке не восхищает меня больше, чем «Петрушка», но — пожалуйста, простите меня, — я не могу слушать его ежедневно». Серов являл собой тип спокойного человека, но тем не менее, отличался колкостью суждений, на которые нелегко было возражать.

С 1897 по 1899 год решающее влияние на мою жизнь оказывал Йван Покровский, который был. старше меня на 8 лет. Когда мы встретились с ндам, я еще, учцлс# в гимназии, а он уже закончил университет; он был ровно настолько старше меня, чтобы я мог считать его, авторитетом. В то время моя жизнь дома была невыносимой (даже более невыносимой, чем обычно), и Покровский казался мне кем-то вроде блистательного Бодлера в противовес esprit beige [8] моей семьи. Вскоре я стал проводить с ним все свое время, даже за счет школьных занятий. Позже наши встречи прекратились, так как я стал ревновать к его брату одну прелестную девушку, в которую сам был втайне влюблен. Покровский развенчивал все мои прежние идеалы и пристрастия, прививая вкус ко ^сему французскому; это был тип проевропейца, двойник тургеневского Базарова. В музыке он был не просто любителем; если я не ошибаюсь, он учился у Лядова. Играя с Покровским в четыре руки, я познакомился с «Коппелией», «Лакме», «Сказками Гофмана» и многими другими музыкальными произведениями этого рода. Покровский был худой, чахоточный и умер от этого недуга в молодом возрасте. Он обращал на себя внимание непокорной шевелюрой, «cheveux ebouriffes», [9] как говорят французы.

В начальный период моей композиторской деятельности моим самым близким другом был Степан Митусов. Он тоже был несколькими годами старше меня, но нас с ним связывали отношения скорее друзей-сотоваршцей, чем учителя и ученика. Митусов был любителем искусства как такового. Я познакомился с ним, когда мне было шестнадцать лет — он был своим человеком в семье Римского-Корсакова, — но наша дружба возникла лишь через год после смерти моего отца. (В последний год жизни мой отец был наполовину парализован, и вся семья проводила дома большую часть времени.) Митусов стал для меня своего рода литературным и театральным опекуном в один из величайших периодов в истории русского театра. Мы вместе смотрели пьесы Чехова (Ольгу Книппер в «Вишневом саду», «Трех сестрах», «Дяде Ване»), когда эти пьесы имели свой первый большой успех, мы также смотрели пьесы Островского, Мольера (на русском языке), Шекспира (с Комиссаржевской в ролях Офелии и Дездемоны, исполнявшихся по-русски, с ее партнером Сальвини в роли Отелло, проводившем свою роль на итальянском языке), Алексея Толстого («Царь Федор Иоаннович»), Горького («На дне»), Толстого («Власть тьмы»), Фонвизина, Грибоедова («Горе от ума» которое я снова недавно смотрел; в Голливуде в исполнении русских эмигрантов (в их числе среди лучших актеров были мои садовники). Мы были также завсегдатаями постоянно действовавшего французского театра (Михайловский театр), где Расина ставили редко, а плохие пьесы нового времени — Скриба, Муне- Сюлли, Ростана и даже того хуже — часто. Помню, видел там Люсьена Гитри.

Митусов был также любителем современной живописи, но единственный род живописи, представлявший в то время интерес в России, был связан с дягилевским «Миром искусства». (Мне все же удалось посмотреть картины Сезанна и Матисса на выставке, привезенной из Москвы, но современную живопись я почти не видел до своей поездки в Париж в 1910 г., когда я приобрел сразу двух Пикассо, увы, потерянных, так как они остались в моем доме в Устилуге.) Митусов был столь же веселым, сколь эрудированным компаньоном, который к тому же обладал особым даром придумывать новые, но непечатные слова к старым и уважаемым песням. Я до сих пор помню некоторые его тексты к шубертовской «Прекрасной мельничихе». (III)