Римский-Корсаков

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Римский-Корсаков

Р. К. Какие чувства — личные и прочие — вы испытываете теперь к Римскому-Корсакову и помните ли вы «Погребальную песнь», написанную вами в его память?

Я. С. Через пятьдесят лет почти невозможно отделить субъективные воспоминания от объективных; все воспоминания субъективны, однако мои относятся к столь непохожей на меня личности, что их нельзя назвать иначе, как объективными. Немногие были так близки мне, как Римский-Корсаков, в особенности после смерти моего отца, когда он стал мне вроде названного отца. Мы стараемся не судить наших родителей, но, тем не менее, судим их, и часто несправедливо. Надеюсь, меня не сочтут несправедливым к Римскому-Корсакову.

Существует большая разница между Римским его автобиографии, знакомой большинству людей, и Римским — моим учителем. Читатели этой хорошо, но суховато написанной книги думают о нем, как о человеке, не легко дарящем свое расположение, не слишком великодушном и сердечном; больше того, здесь он иногда выказывает себя как художник, поразительно поверхностным в своих устремлениях. Мой Римский, однако, был глубоко благожелательным, глубоко, и не показным образом, великодушным, и неприятным лишь по отношению к поклонникам Чайковского. Я не могу отрицать у него некоторой поверхностности, поскольку очевидно, что и в натуре Римского и в его музыке не было большой глубины.

Я обожал Римского, но не любил его склад мышления. Я имею в виду его почти буржуазный атеизм (он бы назвал это «рационализмом»). Его разум был закрыт для какой бы то ни было религиозной или метафизической идей. Если случалось, что разговор касался некоторых вопросов религии или философии, он просто отказывался обсуждать эти вопросы в религиозном плане. После урока я обычно обедал с семьей Римского- Корсакова. Мы пили водку и закусывали, затем принимались за обед. Я сидел рядом с Римским, и мы часто продолжали обсуждать какую-нибудь задачу из прошедшего урока. Остальную часть стола занимали сыновья и дочери Римского. Его второй сын, Андрей, изучал философию в Гейдельберге и часто приводил с собой к обеду некоего Миронова, своего друга по университету. Несмотря на интерес молодежи к вопросам философии, Римский не допускал споров на эти темы в его присутствии. Помню, кто-то завел за столом разговор о воскресении из мертвых, и Римский нарисовал на скатерти ноль, сказав: «После смерти ничего нет, смерть это конец». Я имел тогда смелость заявить, что такова, может быть, лишь одна из точек зрения, но после этого некоторое время мне давали чувствовать, что лучше было промолчать.

Я думал, что приобрел друзей в лице двух младших сыновей Римского, юношей, которые — по меньшей мере в Санкт-Петербурге — были светочами просвещения. Андрей, старше меня тремя годами, довольно приличный виолончелист, был особенно мил со мной, хотя его расположение сохранялось лишь при жизни его отца; после успеха «Жар-птицы» в 1910 г. он и фактически вся семья Римского-Корсакова отвернулись от меня. [33] Рецензируя «Петрушку» для одной русской газеты, он даже отозвался о музыке, как о «русской водке, отдающей французскими духами». Владимир, его брат, был способным скрипачом, и я обязан ему моими начальными знаниями в области скрипичной аппликатуры. Я не был близок с Софией и Надеждой, дочерьми Римского, хотя в последний раз контакт с семьей Римского произошел через мужа Надежды, Максимилиана Штейнберга, приехавшего в Париж в 1924 г. и слышавшего там в моем исполнении мой Фортепианный концерт. Можете представить себе его реакцию на это произведение, если даже после прослушивания «Фейерверка» лучшее, что он мог сделать, это пожать плечами. Прослушав концерт, он пожелал прочесть мне лекцию о ложном развитии моей карьеры. Он вернулся, в Россию, основательно раздраженный тем, что я отказался встретиться с ним.

Римский был высок, подобно Бергу или Олдосу Хаксли и, как последний, страдал плохим зрением. Он ходил в синих очках, иногда пользуясь дополнительной парой очков, которые носил на лбу — эту привычку я перенял от него. Дирижируя оркестром, он был принужден склоняться над партитурой и, почти не поднимая глаз, размахивал палочкой в направлении своих колен. Ему было настолько трудно видеть партитуру, и он так бывал поглощен слушаньем, что почти совсем не давал указаний оркестру палочкой. Подобно Бергу, он страдал сердечной астмой. На последнем году его жизни эта болезнь внезапно обострилась, и хотя ему было всего шестьдесят четыре года, мы сознавали, что он не долго протянет. У него было несколько жестоких приступов в январе 1908 г. Каждое утро нам звонили по телефону, и каждое утро я терзался мыслью, жив ли он еще.

Римский был строгим человеком и строгим, хотя в то же время и очень терпеливым, учителем (в течение всего урока он повторял: «Вы понимаете, понимаете?»). Его знания отличались точностью, и он мог делиться тем, что знал, с большой ясностью. Его преподавание целиком касалось «техники». Хотя он знал много важного из области гармонии и оркестровки, знания его о самом процессе композиции не были тем, чем они должны были бы быть. Я впервые пришел к нему как к музыкальному авторитету, но вскоре стал мечтать о ком-то менее «безукоризненном», но более соответствующем идеалам моего формировавшегося мышления. Возрождение полифонии и обновление музыкальной формы, происходившие в Вене в год смерти Римского, [34] были совершенно неизвестны его школе. Я благодарен Римскому за очень многое и не хочу осуждать его за то, чего он не знал; тем более, что самые главные «орудия производства» в своем искусстве я должен был найти сам. Я принужден упомянуть также о том, что в период, когда я был его учеником, он, как реакционер, из принципа противился всему, что приходило из Франции или из Германии. Я никогда не уставал удивляться тому, что вне сферы искусства он занимал позицию радикала, прогрессивного антимонархиста.

Хотя Римский был остроумен и обладал живым чувством юмора, хотя он и выработал свой собственный литературный стиль, его литературный вкус был ограниченным в худшем смысле этого слова. Либретто его опер, 8а исключением «Снегурочки» (Островского) и «Моцарта и Сальери» Пушкина, запутанны и плохи. Однажды я обратил внимание на какой-то анахронизм в одном из них: «Но, дорогой маэстро, неужели вы в самом деле считаете, что подобное выражение существовало в пятнадцатом веке?» «Оно в ходу сейчас, и это все, о чем надо заботиться», — был ответ. Римский не мог думать о Чайковском иначе, как о «сопернике»: Чайковский имел в Германии больший вес, чем Римский, который завидовал этому (мне кажется, что Чайковский отдаленно повлиял на Малера; послушайте музыку четвертой части Первой симфонии Малера ц. 16–21, и пятую часть Второй симфонии начиная с ц. 21). Римский не уставал повторять, что «музыка Чайковского свидетельствует об отвратительном вкусе». Тем не менее, Римский с гордостью выставил в своем кабинете большую серебряную корону, поднесенную ему Чайковским на первом исполнении Испанского каприччио. Чайковский присутствовал на генеральной репетиции и был настолько восхищен блеском музыки, что на следующий день преподнес Римскому этот знак своего уважения.

Римский был англоманом. Он выучил английский язык во время отбывания им воинской повинности в качестве офицера флота; не могу сказать, насколько хорошо он владел этим языком, но английскую речь я впервые услышал из его уст. Он часто делал замечания в сторону по-английски. Как-то раз, когда один молодой композитор пришел показать ему свою партитуру, но от волнения забыл ее в дрожках. Римский посочувствовал ему по-русски, но прошептал мне по английски: «Да будет благословенно небо!»

Римский не упоминает обо мне в своей автобиографии, потому что не хотел отмечать меня знаком особого внимания; у него было много учеников, и он всегда избегал оказывать кому-нибудь предпочтение. Мой брат Гурий упоминается там, поскольку он пел в кантате, сочиненной мной для Римского и исполненной у него на дому. После этого события Римский написал моей матери прелестное письмо, в котором давал высокую оценку нашим талантам.

Римский присутствовал вместе со мной на премьерах двух моих сочинений. Первое из них — Симфония Ми-бемоль мажор — посвящено ему (рукопись все еще находится в руках его семьи). Она исполнялась в Санкт-Петербурге 27 апреля 1907 г.; я помню дату, так как мой дядя Елачич преподнес мне в честь этого события медаль. Римский сидел рядом со мной и время от времени делал критические замечания: «Это слишком тяжело; будьте осторожнее с применением тромбонов в среднем регистре». Поскольку концерт давался днем, и билеты были бесплатными, я не могу утверждать, что аплодисменты означали успех. Единственным плохим знамением был Глазунов, который подошел ко мне со словами: «Очень мило, очень мило». Симфония шла под управлением императорского капельмейстера Варлиха, дирижировавшего в генеральском мундире. Однако моя вторая премьера, «Фавн и пастушка», прошедшая в том же году в одном из беляевских русских симфонических концертов под управлением Феликса Блуменфельда, должно быть, раздражающим образом подействовала на консерватизм Римского, что теперь может показаться невероятным. Первую песню он нашел «странной», а применение целотонной гаммы подозрительно «дебюссистским». «Видите лиу— сказал он мне по окончании, — я прослушал это, но если бы мне пришлось через полчаса прослушать это заново, я должен был бы снова сделать то же усилие, чтобы приспособиться». К тому времени собственный «модернизм» Римского базировался на немногих шатких энгармонизмах.

«Погребальная песнь» для духовых инструментов, написанная мной в память Римского-Корсакова, была исполнена в Санкт- Петербурге под управлением Блуменфельда вскоре после смерти Римского. Я вспоминаю эту вещь как лучшее из моих сочинений до «Жар-птицы» и наиболее передовое по использованию хроматической гармонии. Оркестровые партии должны были сохраниться в одной из музыкальных библиотек Санкт-Петербурга; мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь в Ленинграде поискал их; мне было бы любопытно посмотреть на музыку, сочиненную непосредственно перед «Жар-птицей». Увы, единственной данью, которую я с того времени отдал Римскому, было дирижирование его симфонической поэмой «Садко» (не оперой; эта симфоническая поэма интереснее оперы), единственной из его вещей, которую я считал достойной возрождения.

У меня не сохранилось ни одного письма от Римского, хотя в Устилуге их было у меня пятьдесят или даже больше. Я очень об этом сожалею, так как получил от него много прелестных открыток с Лаго ди Гарда, [35] где он проводил свои летние месяцы. У меня нет также ни одной его рукописи, хотя он и дал мне первые пятьдесят страниц партитуры «Снегурочки». У меня действительно нет ни одного его автографа — я довожу это до сведения человека, регулярно посылающего мне заказные письма откуда-то из Бразилии с просьбами прислать ему какой-нибудь автограф Римского. (II)

Р. К. Вы не упоминали в вашей автобиографии, присутствовали ли вы на похоронах Римского-Корсакова?

И. С. Не упоминал, потому что это был один из самых горестных дней моей жизни. Но я был там, и я буду помнить Римского в. гробу, пока мне не изменит память. Он казался таким прекрасным, что я не мог не плакать. Его вдова, увидев меня, подошла и сказала: «Почему вы так горюете? У нас ведь есть еще Глазунов». Это было самым бессердечным замечанием из слышанных мною когда-либо, и я никогда не испытывал большего чувства ненависти, чем в тот момент. (I)