Заключение

Заключение

Если принять во внимание смелость мышления Уильямса, то становится ясно, что отношение к его наследию не может быть однозначным. Широта его взглядов на идентичность личности, непоколебимая убежденность в том, что уже сам факт того, что некий проект или действие будут или были «моими» и ничьими еще, придает им такое значение, которым они сами по себе не обладают, — все это снискало ему признание среди приверженцев моральной философии. То же относится к его заявлениям о том, что люди вправе иметь личные интересы: «вожделение к вещам для себя, своей семьи и друзей, включая вещи, являющиеся предметами первой необходимости, а если позволяет положение, то и предметы, удовлетворяющие вкус... стремления и интересы интеллектуального, культурного или творческого характера» («Критика утилитаризма», 110). Если не учитывать такие устремления, то утилитаристский проект всеобщего улучшения жизни не будет иметь под собой никакой почвы. В то же время, при учете этих интересов, безличный утилитаристский расчет обернется лишь философским кунштюком, которому можно поклоняться как идолу, и хранить подлинную верность которому может только опасный фанатик. Критика Уильямсом рассудочной морали не утратила своей актуальности и заслуживает пристального изучения и развития.

Преувеличенно трагический подход Уильямса к политической философии нашел мало последователей. Многие современные философы склонны считать чрезмерным его пессимизм и неуместным его скептицизм относительно теории морали (которую он называл «системой нравственности» или даже, воспользовавшись термином, некогда принятым для обозначения американского рабства, «специальным учреждением»). Стараясь разрушить искусственные, на его взгляд, дихотомии между нравственной мотивацией и патологической аномалией, между ответственностью и уходом от ответственности, Уильямс создавал собственные, весьма спорные дихотомии. Не стоило, например, так сильно акцентировать контраст между личными целями деятеля и независимо от него сложившимся «хорошим миропорядком». Беспристрастное упорядочение мироустройства предусматривает защиту и неподсудность деятеля. Кантианцы, как легко видеть, могут принимать на вооружение политику защиты и неподсудности деятеля при условии, что эта политика не предусматривает предоставление привилегий и чрезмерной власти какой-либо личности или группе и не обрекает жертвы на чрезмерные страдания. Уильямс признает, что целью морали является подавление эгоизма и борьба с предубеждением, что «удобство, возбуждение, самооценка, власть или другие приоритеты определенного деятеля» являются его конкурентными преимуществами («Этика и границы философии», 11). Сам Уильямс желал на практике применить этот вывод. Королевская комиссия по непристойностям и цензуре, где Уильямс был председателем, рекомендовала запрещать фильмы с демонстрацией причинения физического вреда и садомазохистских сцен.

Собственная метаэтика Уильямса мешала ему, однако, как-то характеризовать моральные достижения и условия нравственного прогресса или применить свою схему для обоснованной критики исторически или культурно «чуждых» обычаев. (Его деятельность на посту председателя Королевской комиссии отличалась, пожалуй, излишним либерализмом, так как ограничения накладывались только на демонстрацию педофилии и садомазохизма, в то время как изготовители порнографической продукции получили возможность неограниченно ее производить и продавать кому угодно.) Уильямс считал, что мы приобретем лучшее понимание нравственности, если станем пользоваться такими «плотными» этическими терминами, как «мужественный», «великодушный», «двоедушный» — вместо «тощих» и бесцветных кантианских терминов «правильный», «неверный», «допустимый», «запрещенный» и тому подобных. Но подобные утверждения отличаются консервативной предвзятостью, ибо предложенные им «плотные» термины имеют хождение в совершенно ином контексте. Наконец, попытка Уильямса приравнять идею о функции «сожаления деятеля» к идее объективной моральной ущербности представляется весьма спорной, поскольку переживать сожаления и угрызения такого рода могут лишь люди, получившие достаточное нравственное воспитание. Кажется, Уильямс по умолчанию предполагает высокий уровень нравственного воспитания само собой разумеющимся, поскольку только такое воспитание делает человека способным чувствовать стыд или вину в соответствующих ситуациях, и иначе не бывает. Даже если бы о некоторых деталях такого воспитания можно было рассказать без ссылок на основные школы философии морали, подвергнутые Уильямсом беспощадной критике, мы имели бы право сказать, что Уильямс, без всяких на то оснований, предположил, что его образовательный уровень является универсальным и общедоступным.

В некоторых случаях Уильямс резко подчеркивал импровизационные аспекты человеческой жизни, необходимость отвечать на появляющиеся возможности разрывом связей с прошлым. Где-то еще он выражал свое восхищение тем, как чувство внутреннего «долженствования» приводит к установлению норм этического поведения — строгих норм, являвшихся частью «характера» в древнегреческом смысле этого слова, характера, по-видимому, утраченного нами в современном обществе. Он не ввел эти два противоположных признака нравственной жизни в рамки одной философской конструкции, хотя если бы он написал эссе о жесткости и импровизации в теории морали, то у него наверняка получилось бы нечто проницательное и волнующее. Его понимание архаики и любовь к ней вступали в конфликт с его же мнением о том, что чуждые народные обычаи ни в коем случае не могут стать образцом для подражания в других сообществах. Часто ли такое раздвоенное мышление (например, по поводу существования и идентификации «подлинных интересов» или по поводу возможности социального равенства) отражает теоретическую неразрешимость и трагический конфликт, который присущ Уильямсу, или он просто слишком торопливо приходил к своим выводам? Эти и другие вопросы, возникающие при чтении его сочинений, будут какое-то время еще занимать умы многих философов.