12 лекция.[167] <Византийская двойственность. Гармонизация ума. Антропология Евсевия>
Одна власть, безапелляционная при всём уважении, военная, финансовая. Где нищета духа? Нигде не видно. Неимоверные испытание и труд: ниспровергнуть сопротивление язычников. Идеология становится военной силой.
Тайна византийской пространности, многословия: они скрывают нерешительность или врожденную неспособность принять ту или иную сторону. Поэтому прекрасное, пышное изображение величия Творца тоже двусмысленно: не исключено что Император и в самом деле охраняет космический процесс, совершенствует человечество, которое поначалу не годилось для того, чтобы принять дары Творца. ‹…›
Особенность слога. Византийский типичный слог называли по-разному. Претендовать на его определение мы не будем. Найдем, в чем с нами согласились бы почти все: текст сплетается, или слепливается из слов как мозаика, сплошная – сплошная заполненность камнями, обязательная, выделенного для мозаики пространства это обязательная черта стиля. Гармонией целого предполагается гармония мысли. Сплошностью целого гармоничного текста предполагается гармоничная непрерывность, цельная устроенность мысли – так сказать, завершенная архитектура ума. Благоустроенный гармоничный ум вступил в свою благополучную фазу.
Но ум не равен своему устроению. В нем есть глядящий, которого видеть невозможно и который остается отдельным от всякого строя. О нем нельзя сказать, что он негармоничный, хотя бы потому что мы его не знаем. Но он не равен гармонии. Имея это в виду, Платон, когда он обсуждает, гармония ли душа, не получает положительного ответа. Негармоничной ее называть, зная как она бывает согласна, нелепо, но отождествить ее с гармонией не удается.
Именно в меру гармонизации ума – полной, сплошной, как в мозаике ‹…›, но это поверхностное сравнение далеко не идет, потому что интересно, что в хорошем классическом стиле мозаика как раз не занимает всей внутренней поверхности потолка и стен. Возможно, о признании негармонизируемости целого говорит избирательность византийской литературы, оставившей нетронутыми важные темы.
А между тем экскурс в устройство византийского храма, прервав на время чтение Евсевия, нам поможет. Это и важно, потому что в нашей летописи записано:
[…] а в Нимъцех во храмех службу творящих видехом, а красоты не видехом, ни коея ж; а о греческой службе церкви красота, яко на небе бехом, не вемы, токмо вемы, яко отнюдь в Грецех бог с человеки пребывает […][168].
Современный автор об этом, со своим пересказом летописи:
[Посланцы Владимира] люди своего времени, они нерасчлененно воспринимали окружающий их мир – прекрасное, несомненно, являлось для них в той же степени истинным […] Даже и сегодня Константинопольская София […] способна потрясти воображение человека, заставить его забыть о сиюминутном, открыть для него как бы иной мир, соединяющий небесное и земное. Что же говорить о тех временах, когда храм этот был в полном своем величии и великолепии […] «[…] И пришли мы в Греческую землю, и ввели нас туда, где служат они Богу своему, и не знали – на небе или на земле мы, ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой, и не знаем, как и рассказать об этом. Знаем только, что пребывает там Бог с людьми, и служба их лучше, чем во всех странах. Не можем забыть красоты той, ибо каждый, если вкусит сладости, не возьмет потом горького. Так и мы – не можем уже оставаться прежними»[169].
Когда входишь внутрь равеннского храма San Vitale –
Старый историк Равенны Андреа-Аньелло в середине IX века отмечал, что с этим храмом не может сравниться ни один из воздвигнутых в Италии с тех пор. Храм был построен ок. 526 г., когда Равенна доминировала над готами, епископ Экклезий построил Сан Витале на деньги (26 000 золотых) частного банкира Джулиано Аргентарио, который был, возможно, и архитектором; во всяком случае, особо длинные и тонкие кирпичи, из которых выложен Сан Витале, носят его имя. Не исключено, что Джулиано выполнял тайное дипломатическое поручение Юстиниана, готовившегося к отвоеванию Равенны у готов и созданию византийской конкисты в Равенне. Строительство храма закончилось в 547 или в 548 г. Внутри храм более просторен, чем кажется снаружи. Восемь сильных, но не массивных пилястров поднимаются вокруг большого срединного пространства под самый купол. Легкость купола, устроенного в виде двух нисходящих колец из терракотовых трубок, вделанных одна в другую, и не давящего на стены своим небольшим, в сравнении с размерами, весом, подчеркнута полостями полукупольных площадок-хоров, которые, будучи поддержаны ажурными арками и потому дематериализованы, обнаруживают, под действием проникающих извне объемов света, явное свойство излучать и умножать пространство, ритмично размеченное поверхностями пилонов; это создает подвижную череду массивов и пустот, света и тени. Входящий внутрь храма испытывает чувство головокружения […][170].
Чувство головокружения и потери пространства, которое отнимает вошедшего и естественно оглянувшегося вокруг, чтобы посмотреть, куда он попал, от самого себя, требует осмысления. Оно не «субъективное», что внутри храма не три измерения ощущает каждый, как и проваливание в бездну. Тысячу лет назад у дипломатов Владимира Киевского в Софии Константинопольской, где по наблюдениям искусствоведов тот же эффект, было такое же впечатление отнятости от себя, неизвестности пространства, в которое они вошли, – на земле они или на небе.
Отто Демус, австрийский историк искусства (1902–1990), объясняет растворение личности – в том числе конечно и личности права, почему нас это прямо задевает, в другом аспекте не будем касаться византийского искусства, – особым, отличным от западноевропейского, снятием дистанции между зрителем и тем, что на него смотрит. Тема нами затрагивалась, когда мы говорили на пятом занятии 2.10.2001[171] о глядящем и его присутствии как шпионе. Нежелание иметь несводимого глядящего ведет к попыткам полностью интегрировать его в показываемое. Тогда были попытки представить возможность полной интеграции, прежде всего способом вовлечения глядящего в то, что он видит. Но был сделан общий вывод о невозможности такой интеграции.
Отто Демус описывает, т. е. оставаясь западным наблюдателем, полное вовлечение глядящего художественным синтезом византийского храма как удачную попытку.
В Византии между зрителем и образом не существовало дистанции, поскольку зрителю было доступно священное пространство образа, а образ, в свою очередь, формировал пространство, в котором двигался зритель. Последний был скорее «участником» чем «зрителем». Не стремясь к иллюзионизму, византийское религиозное искусство упразднило четкую границу между миром реального и миром кажущегося[172].
Гармония храма была не для наблюдения. Оставаясь наблюдателем, Демус тем самым ставит себе сверхзадачу. Наблюдателя в храме остаться было не должно, гармония должна была вовлечь, взять вошедшего, врастить его в себя. Другой западный наблюдатель, и уже не о храме, а о стиле Евсевия, которого мы читаем, говорит об обволакивании как облаком. Демус не договаривает до конца, даже когда вместо зрителя говорит об участнике: мало того что зритель начинал действовать, он переставал в принципе быть, растворялся в гармонии. Но мы говорили что это невозможно. Должны еще раз перепроверить себя.
Демус подчеркивает поразительное небогатство сюжетов византийского храмового декора. Зрителя не было – так некому было и предложить что-то для разглядывания.
В византийских мозаичных композициях мы тщетно будет искать всё то, из чего состоит монументальный speculum universale западных декоративных систем, – изображения профессий и работ каждого месяца, персонификации добродетелей и пороков, аллегории свободных искусств и сюжеты, выражающие эсхатологические ужасы и надежды[173].
Предполагалось, что никакое содержание не будет верно воспринято без достижения нужного строя ума, благочестивого, поэтому показ самых поучительных сюжетов сам по себе может быть и временен, – а в благом устройстве ум сам найдет себе содержание, его предметом сможет стать всё, безопасно.
Изображение не должно вызывать чувств жалости, страха или надежды – всё это восприняли бы как нечто слишком человеческое, чересчур театральное и не гармонизирующее с тем ощущением религиозного благополучия, которое пронизывает весь ансамбль и не оставляет места для духовных и нравственных проблем[174].
Надо не увлечь, а вовлечь. Не показать что-то глазу, а произвести операцию с самим глазом, остановить его ускользание в неуловимость, связать шпиона. Мозаичные лица смотрят прямо на меня – профильных изображений мало, и они странные, словно половина лица всё равно одним глазом смотрит, как-то скрыв вторую половину, опять же на меня. Фронтально изображенное лицо зовет, вбирает в себя мой взгляд, сливает со своим. Мой взгляд замыкается на этом взгляде, прикован к глядящему на него и не успевает оформиться в независимого наблюдателя.
Эта система почти не оставляет места для собственно профильных изображений, поскольку представленная таким способом фигура не может контактировать со зрителем. Она кажется отвернувшейся, а значит, и не принимающей полагающегося образу поклонения. По этой причине и в соответствии с господствующей в искусстве иконописи иерархией такой ракурс применялся только для фигур, изображающих злые силы – например, Сатану в «Искушении Христа» или Иуду в «Тайной Вечере» и в «Предательстве Иуды». С точки зрения формы нарисованный византийским художником профиль выглядит как половина лица с одним глазом. Такой профиль похож на лишенное своей полускрытой от зрителя половины изображение лица в три четверти, и этот метод построения профиля придает лицу курьезную незавершенность. Собственно говоря, в лице чего-то не хватает – и точно так же, в соответствии со смыслом подобного изображения, не хватает обязательной в других случаях апелляции образа к зрителю. Ведь зритель не может благоговейно взирать на образы злых сил, равно как и те не должны казаться смотрящими на него: иконографическая теория и народная боязнь «дурного глаза» идут здесь рука об руку. За пределами строжайшей школы византийской иконографии профиль, хотя и изредка, мог использоваться для изображения второстепенных персонажей. Фигура же, показанная со спины, в классический период средневизантийского искусства вообще невозможна, поскольку для византийца она бы попросту «отсутствовала»[175].
С этим связано принципиальное, подчеркнутое отсутствие перспективы, которая предполагает дистанцию и значит отдельность зрителя – субъекта.
За «картинной плоскостью» этих мозаик пространство отсутствует. Однако оформленное нишей материальное пространство есть перед изображением, и оно включено в изображение. Образ не отделен от зрителя «воображаемым оконным стеклом» картинной плоскости, за которым разворачивается иллюзионистическое изображение: он открывается в находящееся перед ним реальное пространство, где живет и движется зритель […] может почувствовать себя очевидцем священных событий и собеседником святых. Он не отрезан от них, но физически включен в состав огромного образа-храма и, окруженный сонмом святых, участвует в событиях, которые лицезреет[176].
Я втянут в гармонию, не остался субъектом и конечно субъектом права. Суд совершается где-то там, втайне, надо мной. Субъект в первую очередь глаз: видящий, которому оставлена свобода, глядя, оставаться невидимым, невовлеченным. Это Запад. Смотреть так вообще позволяет не всякая культура. Попробуйте просто смотреть в глухой деревне. Вам элементарно не разрешат не участвовать в том, на что вы смотрите. Большинство культур требует растворения видящего, в единодушии, равнодушии, великодушном экстазе. Субъекта конечно нет тогда, он поглощен (в обоих смыслах).
Тогда что с глазами, они исчезают? Вовсе нет: зритель есть, он учитывается, только зрение включается в тело как его часть, не как видящий. Телесное присутствие вовлеченного видящего учитывается, принимается. Телесные глаза учитывались, они не втягивались в головокружение, оставались на месте. С глядящим что-то происходило и с его глазами, не с органом зрения.
Чтобы учесть ракурс, фигуры на стенах, которые расположены косо к глядящему, будут шире чем на перпендикулярных к лучу зрения, а на далекой стене будут больше чем на близкой. В обратной перспективе дальняя кромка стола может быть длиннее близкой. Это приемы втягивания глаза в изображаемое, снятия дистанции между глядящим и образом.
Заметьте: дело не в том, возможное это начинание или невозможное. Мы не обсуждаем сейчас, останется ли после гармонизации сознания независимое, невовлеченное в глядящем. Мы говорим о предприятии соглашения духа. Реалистично оно или нет, чем оно серьезнее, тем меньше оно должно оставлять пространства для свободы глядящего. Чем совершеннее, прекраснее здание, в которое он приглашается, тем больше от него ожидается включенность в него, растворение в целом (в единстве, соборности, икономии). Независимому глядящему прав таким образом не оставлено в принципе, не может быть оставлено. У него не должно быть свободы кроме того простора, воздуха, выхода к свету, которые обеспечиваются зданием веры.
Но, вы можете сказать, ведь люди не могут быть настолько слепыми, чтобы не видеть, не понимать, что никак растворить глядящего в гармонии целого нельзя. Глядящий ускользнет от любого согласия, на самый прекрасный космос посмотрит со стороны. Логика не обманывает: конечно замысел совершенного художественного целого никак не может, не имеет права допускать какой-то нерастворимый остаток внутри или кроме соборного единства. Но этот остаток, невозможный, недопустимый, всё равно ведь по-честному есть, никуда не денешься, хоть дойди до истерики, хоть чисти и в чистке дойди до уничтожения всех нечистых.
Вот найдено и слово, решение подвернулось само собой. Да, рядом с византийским гармоническим согласием ничего невтянутого им не должно было остаться – кроме чужого, нечистого, злого. Византийское соборное единство оставляло много места, точнее, оно просто создавало самим своим существованием пространство неприемлемое, враждебное. Внешнее.
На одном примере посмотрим живую механику этого процесса. Немного и времени прошло после Юстиниана, золотая эпоха казалось бы окончательного, на тысячелетия, возведения под купол, так сказать, всей постройки христианской византийской культуры. Это время окончательного закрепления литургии, кодификации свода законов, государственного устройства. К югу от империи, в аравийской пустыне возникла и как пожар распространилась новая религия, ислам. Настоящая монада, византийская культура с ней не смешивалась. В этом отношении историки, которые говорят о совершенной независимости иконоборчества от ислама, о том, что иконоборчество было совершенно внутренним делом византийского устроения, правы. Но именно для внутреннего совершенства этой культуры надо было, чтобы она никак не уступала никакой другой. Энергия и притягательная сила ислама, в его первые века, в так называемый исламский ренессанс были так заманчивы, что как океан под притяжением луны должен шевельнуться, как расположение металлических опилок на листе меняется при прохождении магнита, именно внутри византийской системы (как приливы это внутреннее дело Земли, ведь вода не уходит на Луну) должны были начаться процессы. Храмы сбросили иконы и образы, как бы омолодились, опростились, образ Бога очистился от вещественного, дух был приглашен как бы мимо всего земного к ощущению непостижимой, бесконечной далекости божества. Изменился если хотите цвет, фактура гармонии, ни в коем случае не пошатнулся замысел совершенного космоса. Он один, по замыслу, по идее, т. е. исключительный. Его непринятие стало таким образом сразу наказуемой ересью, хотя иконопочитание было обязательной частью прежней гармонии.
По отношению к, так сказать, природному, естественному внешнему – новому Исламу, его восходящей культуре – была позиция вбирания в свой синтез, поглощения. Ислам мог быть только политическим врагом, т. е. не всегдашним, с которым можно договориться. В исламе не было неприязни к христианству. Худшим врагом в новой Византии признавался тот, кто упрямо не вписывался в правящую гармонию. Страшно интересная ситуация с правом сравнительным, византийским и в исламе, оставим ее для какого-то будущего рассмотрения.
На уровне идеологии несводимый остаток зрения, мешающий присоединиться к предложенной гармонии, получает статус шпиона в широком смысле, т. е. предателя. Мы перебирая историю слова видели этот переход значения, французское espier в смысле предать в документах 1080 г. Но на том уровне, на котором создавалась гармония, на художественном, эстетическом, в литургической поэзии, у архитекторов, живописцев? О замысле безусловного охвата всех сознаний мы сказали верно, тут ошибки нет. Но наказание за невключение шло не от этих творцов. Вернемся к ощущению бездны, головокружения (храм вращается для вошедшего и оглядывающегося[177]). Сходная снятость, поднятость от музыки, живописи, и может быть самое главное от размеренной последовательности долгого богослужения, которое должно изменить любого вошедшего, рано или поздно привести его к ?????????. Заметьте, что это не гармонизация, не соглашение! Это уязвление, т. е. опять же выход души из привычного состояния в открытое. В середине художества художеств такой простор, такое снятие души со всех петель, такая духовная открытость, что освобожденный в равной мере открыт как для спокойной гармонии, так и для искушения.
Надо различать как два акта, как два такта. Состояние «то ли в теле, то ли вне тела», о котором сообщили Владимиру Киевскому его послы, само по себе – и то же состояние вращающегося храма, и небесной музыки – есть чистая открытость и пока вовсе не то, что хочет идеология и государство в смысле единодушия граждан. Само по себе Евангелие, и Библия тоже, настолько – в своем средоточии, глубине – не гармонизация сознания, а скорее его буря, очистительная, что и Библию и Евангелие церковная устроительная идеология собственно просто скрывала почти все свои два тысячелетия. Церковь как система, администрация, структура, стоящая на согласии и устанавливающая согласие, служит подушкой, передаточной шестерней для толкования в духе гармонии и только гармонии того огня, которым она сама же и греется. Радикальный богослов называет поведение Церкви поэтому предательством, хотя и неизбежным, и даже необходимым, потому что иначе огонь нельзя было бы сберечь. Как печка закрытая. Что туда надо подкладывать дрова и разжигать огонь, можно легко забыть.
Или еще так. Гармония может быть психологическим устроением, таким же шатким, конечно, как искусственное, медикаментами созданное здоровье. ????????? достигаемый в богослужении, наоборот, определяется, например Василием Великим, как дар Бога[178]. Как архитектура Сан Витале, так, и в большей мере, «уязвление» оставляет человеческое существо без опор.
Уязвление есть душевная скорбь без гордыни, когда душа не дает себе никакого успокоения, но представляет себя видящей лишь свое разрешение (смерть)[179].
Уточнить соответственно надо то, что говорилось об обволакивающем, вовлекающем свойстве стиля Евсевия. Будем различать выведение человеческого существа из обыденного состояния, снятие его как бы с петель, приподнимание в бездну свободы – и риска, и опасности, стало быть, – и организацию, манипуляцию. Иллюзия, будто это простое различение. На примере: армейская, монастырская, партийная организация может казаться манипулированием, но они необходимы и способны обнаруживать, наоборот, свою безусловную сторону спасительной дисциплины. Еще пример. Освобождение сознания, например при чтении Платона, не только может показаться, но обычно почти всегда большинству и кажется индоктринацией, манипулирующим внушением.
Спасти, в такой двусмысленности, наше различение можно только так. Головокружение, потеря ориентиров, взвешенность, ощущение себя в бездне, создаваемое например архитектурой Сан Витале, не болезненное, не маргинальное, а достойное человека свободное состояние. Автором манипуляций над собой оказывается прежде всего и в основном ‹…› сам человек в той мере, в какой он непривычен к этой свободе, не выносит ее, боится, ищет из нее выхода. Он автоматически выпадает при этом в несвое и соответственно подчиняется предлагаемому устроению, в свою очередь беспочвенному, никогда не гармоническому. Разница оказывается не между свободой и согласием, а между свободой, в которой настоящее согласие, и упадком, выпадением в несобственные структуры.
Пример: Евсевий может быть прочитан как манипулятор, если он не прочитан как проповедник свободы в условиях сильной императорской власти.
И сделаем еще шаг. Свобода как основание – безосновное, бездонное – человеческого существа, чья природа есть свобода, по Гегелю, и только частный случай свобода пространства, создаваемая архитектурой Св. Софии Константинопольской, только свобода может быть основанием и обоснованием права. Несобственное, неподлинное существование может различаться по признаку свободы и несвободы? Конечно. Например, невозможность уйти из воинской части конечно несвобода. Но она условная, и подчинение дисциплине тоже может быть свободой. Безусловная свобода касается полноты человеческого существа и выходит в безосновность, в безопорность, в ничто. Право, например в ситуации свободы права, воспользоваться любой возможностью, – конечно право, но условное. Защита его, отстаивание, требование выводит в область законодательства, которое всегда условно и – как, шире, всякая мораль – ситуационно. Безусловная основа права – такая же свобода. Эту линию права мы проясним, читая Канта, уже в следующем полугодии. Сейчас это забегание вперед нам было нужно, чтобы освободить византийское искусство, и на его примере искусство вообще, от упреков в манипуляции, оперировании сознанием, обволакивании ума и подобном.
И то же самое: мы должны попробовать в меру возможного освободить Евсевия от обвинения в коварстве, подтасовке священных текстов, искусственном насаждении образа ума. Может оказаться, что кругозора и широты не хватает нам. Почему мы должны быть такими адвокатами Евсевия. Потому что византийский образ культуры, государственность вообще сложнее, труднее чем западный, и всегда легче встать на западную – кюстиновскую – позицию. Византия оказывалась более сложной и менее жизнеспособной стороной. Во второй половине XIII в. уже западное, проторенессансное веяние в Италии вытесняет византийское начало[180]. Даже в Константинополе после захвата его крестоносцами византийский стиль потеснен.
Евсевия мы не принимаем близко к сердцу, он слишком странный даже на поверхности, в лексике, пышности стиля. Еще страннее, совсем странный он, если посмотреть, какое он делает дело. Номинально он рядом с всесильным императором борется против безумия почитателей демонов, губящего род человеческий[181].
Прежде всего, первое впечатление, что в картине слаженного гармонического взаимодействия христианских сил империи не остается пространства права, только благой порядок, которому обязательно надо подчиниться как в любом случае наилучшему, приходится считать односторонним. В своем параде ангельских, небесных иерархий Евсевий строит тоже храм, достаточно просторный для свободы: его параметры небо и земля, мудрость и безумие, красота и безобразие. В эту религию размах греческой философии, или философии просто, перенесен, и ее ключевые слова, как Логос, тоже.
Насколько же более обязаны мы восхищением не видимой машине вселенной, которая вещественна и сложена из одинаковых стихий, но тому невидимому Слову, которое образовало и устроило всё? Оно единородный Сын Божий и Его творец всех вещей, запредельный всему сущему, породил из себя, назначив Господином и Правителем этой вселенной[182].
Вселенский собор был к тому времени пока только один, Никейский, и догматика еще такая гибкая, что даже сверхприродная вера в равночестность трех лиц Троицы, трудная для рационального понимания, не настаивает на своем буквальном принятии: Евсевий говорит о Сыне как «промежуточной силе» между нетварным и тварным, оставляя место для арианства и для неоплатонизма. Головокружительная свобода, снова: Евсевий будет возражать, если второе Лицо Троицы назовут Природой вселенной, мировой душой, судьбой, только потому, что это слишком малые, ограничивающие имена для Него. Но прямо в лицо разуму, рациональности не умещающееся в голове равенство трех Лиц он не бросит: он уверенно говорит:
Другие, наоборот, объявили Его самим Всевышним Богом, странно путая совершенно различные вещи, сводя на землю, единя с тленным и вещественным телом высшую и нерожденную Силу, Господа всего и отводя Ему промежуточное место между неразумными животными и разумными смертными, с одной стороны, и бессмертными существами, с другой[183].
Дух захватывает, как Евсевий широким жестом, словно раздвигая всю догматику, возвышает каждого человека до повторения отношения между нетварным творцом вселенной и посредником сыном: каждый как вселенная, с невидимым непостижимым создателем во главе. Мы такое от нашего богословия не слышим. Чтобы подыскать сходную ноту, надо пожалуй вернуться к Гераклиту с его богом – бессмертным человеком, человеком – смертным богом. Мы, какие ни смелые, говорим о видящем, глядящем, не уловимом в нас. А Евсевий:
Невидимый и неисследимый ум внутри нас, сути которого никогда не познал никто из людей, восседает как царь в уединении своих потаенных покоев, один принимая решения о ходе наших действий. От него, из его отеческих недр происходит единородное слово, рождаемое неведомым для нас образом, невидимой силой; первый вестник замыслов своего отца, оно объявляет несказанные отчие решения и, переносясь в уши других, осуществляет его намерения[184].
Это антропология можно сказать, щедрая, с предельными параметрами, безусловно вмещающая самый далекий замысел о человеке. Она и библейская, с ее уважением к лицу, взгляду, видящему, и в нее запрессованы века греческой философии. Я не вижу в Евсевии творческого шага вперед по сравнению с традицией греческой мысли; но и снижения, удешевления тоже не вижу. Вот продолжение его антропологии, учение о целости (единстве) того невидимого, непостижимого, нетварного начала, видящего; это старательная, обстоятельная развертка платоновской, аристотелевской психологии, не скомканной, не переделанной в пользу, допустим, богословской догматики, о которой нет и упоминания:
В человеке един дух и едина способность разумения, но они служат причиной бесчисленных действий. Один и тот же ум, обученный многим вещам, берется обрабатывать пашню, строить и вести корабль, воздвигать дома; единый ум или разум человека способен приобрести тысячу видов знания: тот же ум поймет геометрию и астрономию, разберется в правилах грамматики, риторики и врачебного искусства. Не только в науке он отличится, но и в делах тоже, и однако никто никогда не предполагал существование многих умов в одном человеческом лице и не выражал свое удивление множеству существ в человеке на том основании, что он способен к разнообразным умениям[185].
Единодушие требуется от граждан в меру его необходимости для мира. В остальном каждому оставляется суверенность, просвещенная свобода и пространство для развертывания способностей.
Что касается восхваления императора. Оно безграничное, безоговорочное, но слепое ли? или здесь василевсу дается такой аванс условно, как месту, до которого он должен дотянуться? Евсевий много дает императору. Но он может и отнять; и то, что дарит, свободный подарок, потому что не вынужденный благодеяниями: еще совсем недавно христианство могло обойтись без них. Перечисляя пороки прошлого мира, Евсевий называет подряд веру в судьбу больше чем в провидение, неверие в бессмертие души и божественный суд, коварство, убийство противников, заманенных хитростью[186]. Говорится перед лицом Константина, который имел суеверия, убивал своих родственников. Звучит как предупреждение, что благословение может быть отнято так же полностью, как сейчас оно дается широко, безоговорочно. Это всё равно как сказать в лицо Константину: и ты, человек, чудовище. Как те, кого ты убиваешь. Но отчаиваться недостойно. Попробуем возродиться. Пусть праздник всё изменит.
И у Прокопия Кесарийского его двусмысленность – и вся византийская двусмысленность вообще – имеет причиной то же нежелание опуститься до прагматизма, реализма, так называемой трезвой оценки человеческого несовершенства. Разум, если хотите практический, или политический, таков, что ему необходима опора в безусловном, видение абсолютного добра или абсолютного зла. Он знает, что везде будет их смесь, но хочет иметь дело уже не с грязной смесью, а быть драматически или трагически взвешенным между видением красоты, полного благополучия – и последнего упадка.
Вы скажете, что это апокалиптическая, нервная, напряженная, неисторическая натура. Я соглашусь, всё так. И всё это, апокалипсис, взвинченность, неисторичнось как неверие в развитие или перешло к нам, или было как свойство Востока Европы в нас с самого начала, всегда.
Как человек, так конечно и мир: он был смертельно заражен демонизмом, многобожием; теперь он чудесно приведен в порядок одним благодатным человеком, Константином. А промежуточное состояние, между добром и злом? Ну конечно, так. Всё в смеси. Но острее и, если хотите, практичнее видеть через абсолютно черное и белое. Так свежее, энергичнее.
И конечно верно, что индивид, физическое лицо с его правом, совершенно невидимым, переходящим полностью в порядок, порядок причем природы, теряется на апокалиптической сцене, – смешанное с грязью в черноте оно элементарно легко может быть принято уничтоженным, оно уничтожается если хотите и возвеличением, прославлением, потому что прославляется место, идеальный образ, а не факт. Но на той же самой сцене, при размахе качелей от ада до рая, оставлено страшно много человеческой свободе, выбору, решению. И опять: то же у нас. Прожить средним трудно, тебя используют, на позор. Но места для крайнего падения и для подвижничества есть, много.
Человек у Евсевия – теперь мы видим, что на Востоке, и у нас – больше врос волосами, так сказать, в демонический, духовный мир, меньше привязан к телу. Этим, кстати, объясняется его меньшая инертность, представление о мгновенной перемене (и мира тоже: мир тоже меньше привязан к веществу, больше пронизан неинерционными, проникающими, духовными силами). Христианская антропология коренится в христологии, конечно. И вот, западный, догматически строгий переводчик Евсевия часто тревожится за него, за его рискованные ходы. В самом деле, смотрите: у него языческие боги воплощались в изваяниях, но каменные и бронзовые тела несовершенны, и вот истинный Создатель выбрал для себя живое человеческое тело. Опять восточный, буддийский, плотиновский образ театра и масок: носитель тела, невидимый актер, волен надеть и сбросить тело как одежду, как театральный костюм. Праздничный облик Христа на ранних мозаиках, он проходит через страдание как гениальный актер разыгрывает великую роль. Он сам ростом до неба, тело его временный инструмент:
А теперь объясним причину, по которой бестелесное Слово Божие облеклось в это смертное тело как средство общения с человеком. В самом деле, как иначе, чем в человеческом облике, эта божественная и неосязаемая, невещественная и невидимая Сущность явила бы Себя тем, кто искал Бога в тварных и земных вещах, не умея или не желая иначе познать Творца и Создателя всех вещей? И вот, как подобающее средство общения с человечеством Он принял на себя смертное тело, знакомое людям; ибо всё в мире, говорит пословица, любит подобное себе. Тем, кто привязался к зримым вещам, кто хотел увидеть богов в статуях и безжизненных образах, кто воображал Божество содержащемся в вещественной и телесной материи, кто приписывал божественное достоинство смертным человекам, Слово Божие предстало в этом облике. Итак, Оно взяло на Себя это тело как трижды благословенный храм, чувственную обитель умной мощи, святейший образ, несравненно ценнейший всякой безжизненной статуи. Вещественный и бесчувственный образ, сделанный руками низкого механика из меди или железа, золота или слоновой кости, дерева или камня, может быть удобной обителью для злых духов, но Божий образ, созданный мощью небесной мудрости, обладал жизнью и духовным бытием – живой образ, вместилище всяческого совершенства, обитель Слова Божия, святой храм Бога святого[187].
Из такой христологии следует, что Сын Божий присутствовал в Своем человеческом теле не в большей мере, как в то же самое время и в других местах. И можно только воображать, опять же с долей головокружения, как в свете такой антропологии можно, надо было смотреть на человека. Что демонические души легко могут присутствовать здесь в этом видимом теле и одновременно на другом конце земли, это в византийской христианской антропологии словно обычное дело. То же – присутствие святых в разных местах. Впрочем, то же видение души не привязанной к телу и на Западе – может быть, в меньшей мере?
Не ересь эта мысль Евсевия, а всё равно нам кажется смелой, рискованной:
[…] Он совершал все свои деяния посредством этого тела, в которое Он облекся ради тех, кто не мог иначе постичь Его божественную природу. Во всём этом Он был послушен воле Отца, Сам оставаясь тем же, каким был, когда был с Отцом, неизменным в своей сути, безущербным в своей природе, нескованными узами смертной плоти, не удерживаемым своим пребыванием в человеческом теле от присутствия в других местах[188].
Сын Божий так же не был задет гибелью своего человеческого тела, как музыкант телесно не страдает, когда порваны струны его лиры. И – тут же переход от христологии к антропологии –
[…] и если тело мудрого человека подвергнется наказанию, мы тоже не можем по-честному утверждать, что искалечены или сожжены его мудрость или душа внутри него[189].
Ах, мы в этом не уверены. Мы не сказали бы так уверенно, что разум проходит через разрушение тела нетронутым. Но вот что интересно, и Евсевий так не думает, по сути дела! Конечно, его антропология продолжает быть проекцией христологии. Сравнение с лирой, которую можно ломать без вреда для музыканта, и так не работает, потому что музыкант страдает за своей инструмент, а главное христология говорит другое! Сын Божий не бросил свое разбитое тело, как, предполагалось бы в сравнении с лирой, музыкант бросил бы безнадежно поломанный инструмент! Если бы он вознесся просто бросив свое временное человеческое тело, его приняли бы за фантом. Не было бы доказательства, что он победил смерть. И главное, он не смог бы внушить ученикам презрение к смерти – нельзя легко принять смерть, никак нельзя, если знаешь, что после твоей смерти останется твое большое тело для разложения, гниения.
И недостойным Себя образом поступил бы Он, Жизнь, Слово и Сила Божия, если бы оставил этого изъяснителя Своей воли тлену и смерти[190].
Сын Божий прибрал свое человеческое тело. Как он это сделал, как он телесно воскрес, тайна. Для антропологии это имеет важнейшие последствия, их много. Какие?
Прежде всего, задача прибрать свое тело для каждого человека. Это, конечно, непостыдная смерть и достойные похороны, но только ли?
Святые прибирают свое тело тем, что оно становится мощами, нетленными. Чтобы они стали такими после смерти, обращение будущего святого со своим телом на протяжении всей жизни готовит тело к этой вечности мощей – угадывает и очищает в теле его нетленность, его целительность для других, для вселенной.
Дальше, мы уже сказали: тело инструмент святой и достойной жизни, такой, что в смерти оно удостоверяет подлинность духовного начала, носителя тела. Сын Божий своим обращением с телом показал ничтожность того, чего весь мир страшится, смерти[191].
Еще. Если истинные деятели невидимы и легко проходят сквозь смерть, создавая тело, остающееся их телом и несущее их святость после смерти, то место для гражданского права остается, так сказать, только игрушечное, если хотите, узкое, условное, «от» и «до». К невидимому какой закон приложишь, кроме божественного. Если видимые тела инструменты, то ими правят законы технические, как правила мастера-изготовителя, опять же совпадающие с порядком.
Но носители тела, наоборот, как мы уже говорили, вырастают до небес, и до вечности, и их право на такое достоинство уже больше чем человеческое, божественное.
И справиться с демонами, духами зла, здесь гораздо важнее чем устроиться политически – а ведь никакое устройство политическое против демонов не поможет. Тогда единственное освящение, да что там, просто оправдание Империи – это ее единение с христианским учением, иначе она ничего не стоит.
Новое гражданствование предложено каждому, божественное. Больше того: по-честному каждый должен признать, что настоящая его жизнь всегда протекала в божественном измерении. Главное совершалось в том невидимом, где правят божественные силы. И опять аргумент от невидимости ума. Не надо далеко ходить, в самих себе мы знаем начало, неуловимое для нас самих:
[…] ни один взор еще не разглядел ум человека. Тем более – силу Божию; и в обоих случаях наше суждение строится на видимых действиях[192].
Каждый философ, остальное несерьезно, условно, поверхностно. История только одна, невидима. Священная – нет другой истории, кроме церковной. Смысл истории – в Божественном декрете, Его воле.
Юридическая литература Византии, помимо сильного римского наследия, подписывается этой философской теологией, строгостью, отчетливостью догматики.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК