8. Церковь и власть

Право и неправо оказываются распределены равномерно вверху и внизу.

Мы приходим таким образом к важному тезису, который конечно еще нужно будет проверить и уточнить. Право в той мере в какой оно есть и в его пространство вступили, или его нет, а вместо него путаница, неопределенность, внутри данного государства (понимая государство так широко, как мы приняли, т. е. всегда с перспективой и в перспективе мирового государства) у всех одинаково, т. е. существует равенство прав. Для понимания этого нужно вспомнить о различии между правами и возможностями. То, что обычно называют неравноправием, неравенством в правах, оказывается обычно неравенством не прав, а возможностей. Приведем пример. Один вооружен и тем самым имеет право лишить другое живое существо жизни. Другой не имеет права носить оружие. Он не получил для себя документальное разрешение носить оружие, потому что неписаное право страны четко различает два статуса, если хотите две касты, принадлежащих и не принадлежащих к власти. Вступивший во власть и получивший право на оружие автоматически лишается преимуществ, неписаных и может быть неопределимых, уходящих в родовые, семейные, интимные отношения между людьми, которые имеет часть населения, не вошедшая во власть. Между одной группой и другой действует, как в случае мафии (сторону мафии теперь уже занимает невластная часть), первое и главное правило несотрудничества, неколлаборационизма. Сибиряк с горечью и, возможно, завистью говорит, что милиция отстреливает последних редких птиц, но сам в милицию не пойдет ни для того чтобы тоже одну такую подстрелить, ни для того чтобы наоборот там изнутри прекратить уничтожение редкого вида. Ношение оружия, сама по себе хорошая вещь, компенсируется, странно сказать, поражением милиционера в неписаных правах народа.

Перед лицом народа власть нуждается в санкции. О религиозной санкции власти мы говорили, цитируя гл. 13 Послания апостола Павла к Римлянам:

Вы и налоги платите, ибо они [власти] Божии служители, сим самым постоянно занятые. Итак, отдавайте всякому должное: кому налог, налог; кому пошлину, пошлину; кому страх, страх; кому честь, честь.

С распространением в Европе разнорелигиозных демократий автором высшей санкции власти стал делаться народ, как мы тоже говорили, цитируя Пьера Бурдье. Принадлежность к народу с тех пор была (но не до тех пор; при монархиях народ высшей инстанцией не был) и сейчас остается настолько же неопределенной, насколько и престижной. Вступить в народ, как вступают в партию или в ряды внутренних войск, конечно невозможно. Но люди во власти мечтают быть одновременно людьми из народа.

Про народ становится время от времени известно, что его уже нет. Например, Гитлер в марте 1945 г., отождествляя Германию и себя с народом, говорил своему военному министру Шпееру:

Если будет проиграна война, исчезнет и немецкий народ. Нет необходимости возвращаться к основам, которые нужны немецкому народу для продолжения примитивного существования. Напротив, лучше уничтожить сами эти основы. Ибо народ проявил свою слабость и будущее принадлежит более сильному восточному народу. Всё что останется после этой битвы и без того неполноценно, ибо все наиболее ценные представители нации погибли на фронте[123].

Во имя народа таким образом может быть принято решение растратить, израсходовать, в данном случае, каждого. Выражение пустить в расход, частое во время революции и гражданской войны, говорило о необходимости каждого нести расходы, иногда большие, для приобретения высшей ценности – народа в смысле согласного единства.

Идеал народа, конечно, не имел бы большого смысла, если бы признали вражду внутри народа. У народа однако есть только один враг, внешний. Внутри народа господствует согласие. Тот, кто не согласен с согласным народом, оказывается врагом. То, что этот враг внутри народа, делает его только более опасным чем внешний враг, как тайный агент врага опаснее чем солдат вражеской армии.

Каким-то образом народ оказывается существующим и в периоды смены власти решает. Идущие во власть часто называют себя людьми из народа. Граница между народом и властью размыта. Равенство прав обеспечено вовсе не тем, что любой человек из народа может стать властью вплоть до верховной, а теми двумя вещами, о которых мы говорили выше: во-первых, право жить без права имеют все; во-вторых, приобретение привилегий компенсируется поражением в каких-то других правах. Князья Борис и Глеб, дети Владимира Киевского, в общенародном суждении о них отказались от одних привилегий и получили другие.

Одним из проявлений равноправия (или равного бесправия) надо считать то, что чем авторитарнее власть, тем меньше она защищена юридически от суда совести. Против церковного осуждения и против голоса народа, vox populi, Иван Грозный, Петр I, большевики стоят без правовой защиты. В неправовом государстве власти не могут уйти в свою политическую область, ссылаясь на то что у государства и его законов есть своя логика, независимая от религии.

Государство обычно претендует на свою нравственность, причем не частную, а потенциально всемирную. Власть обычно отличает себя от религии. Но у нее нет такого пространства, где она могла бы сослаться на принципы и порядки, отдельные от нравственности. Принципы власти могут быть объявлены другими чем у народа, как например при введении христианства, но и в этом случае они предписываются как лучшие.

Власть должна как умеет доказывать свое нравственное превосходство – и следовательно нуждается в освящении. Иначе единственная защита власти останется военно-полицейская, т. е. принудительное подавление. Силовая защита против совести и религии равнозначна беззащитности от них, признанию слабости своего права.

В какой мере официальная церковная организация помогала государственной, поддерживала ее в трудные моменты?

Кюстин констатирует служебную, административную роль православия.

Политическая покорность сделалась для русских культом, религией. (Ее не существует в странах, где даже самые страшные злоупотребления тирании получают всеобщее благословление) (II, 81).

Конечно церковь, ставшую частью государственной администрации, лучше назвать культом чем религией. Что религия имеет самостоятельность, показывает существование без административной поддержки старообрядцев, сектантов. Очевидна сторона соблазна, падкости Церкви на государственную защиту. Меньше заметна сторона открытости свободного права (свободы права, введем этот термин для строя, в котором право устанавливается всякий раз заново здесь и теперь) перед трансцендентными инстанциями. В государстве со свободным правом (свободой права) – и при любом количестве порядка – поступающий естественно или не отчитывается ни перед каким судом, или не признает никакого суда, в конечном счете всякий сам себе суд, но именно поэтому беззащитен против суда, так сказать, свыше. Представления о свыше могут быть разными: международный суд, божественный, суд совести, никакого суда (с уверением себя, что никакого высшего суда нет, и это уверение себя равносильно признанию высшего суда, потому что уверение каждый момент грозит оказаться неубедительным).

В каждом случае авторитетный нездешний закон, который всё-таки нависает над властью, над человеком в условиях свободного права (свободы права), оказывается тоже неопределенным, но уже не в том смысле что я могу толковать его как хочу, а в том смысле что божественное откровение не нами здесь и теперь формулируется.

Государство свободного права в той мере, в какой оно себе обеспечивает безопасность, стабильность, должно поэтому естественно обеспечить себя и со стороны божественного суда. Сращение такого государства с церковью – или с идеологией, заменяющей церковь, – обязательно. Кюстин правильно видит в церкви продолжение государства.

Нашу картину равенства прав и правовой свободы как будто портит то, что власть получает санкцию религии. Но смотрите что на самом деле получается. Божий суд высоко, далеко, и государство становится религией только условно, временно; до прояснения, так сказать, до апокалипсиса. Потом, тогда, в конечном счете высший судия перестанет ждать и скажет. Но ведь по существу в том же положении и каждый обладатель свободы права, признающий над собой только верховный суд. Как над ним отдельным нет интерпретатора, который втолковал бы ему божественные указы, так и над царем никто не видит такого интерпретатора. В идеальном случае хорошо бы никогда – так было бы всем спокойнее – зазора между божественной и царской волей не обнаруживалось. Административная церковь вся стоит на такой надежде. Но бог ускользает от крепости.

<Экскурс>. Составителю вышедшей в самом конце 2000 года книги о западном братстве Святой Софии[124] Никите Алексеевичу Струве «на одном складе, в картонках, уже предназначенных к уничтожению […] посчастливилось обнаружить часть архива Братства Св. Софии […] рукописные протоколы заседаний» и «записи парижских семинаров» (3) о. Сергия Булгакова, среди них 10 семинаров с 22 октября 1928 по 31 декабря 1928 о Софии, премудрости Божией, в записи Валентины Александровны Зандер (Калашниковой, 1894–1989), на квартире у которой проходили семинары. Это важные и редкие документы, потому что здесь свободные церковные люди свободно говорят об отношении власти и православия в России.

Именно вопрос о церковной власти (юрисдикции) в протоколах заседаний православного братства Святой Софии, Премудрости Божией, стал сам собой – без намерения участников – главным сразу на первых организационных заседаниях при утверждении Устава, Молитвенного правила, годового праздника (21 сентября); потом он перешел через отношение церкви к царю в вопрос о политической власти и оказался по существу единственным, который настойчиво и живо обсуждался. Братство людей, эмигрировавших в разные страны, было непривычно внутри традиции, где община почти всегда предполагала общность территории. Речь о. Сергия 14/27 марта 1924 в Праге:

[…] Принцип строения нашего Братства не по строго территориальному признаку иногда хотят объявить неправильным, неканоническим, – эти возражения слышались и тогда, когда патриархом [Тихоном] было утверждено в России одноименное Братство св. Софии; слышатся эти возражения и ныне (22).

На заседании 13 ноября 1924 обсуждается книга историка Михаила Васильевича Зызыкина (1880–1960) «Царская власть и закон о престолонаследии в России» (София 1924). О. Сергий Булгаков истолковывает анафематствование в неделю Православия всех тех, кто не признает, что царю подается особая благодать Святого Духа для управления страной, в слабом смысле: он подводит это под общий принцип апостола Павла «несть власти аще не от Бога», применяя это и к советской власти, только с тем ограничением, что «подобает Богу повиноватися более нежели человеку» (47).

Булгаков таким образом с самого начала готов в принципе сдать царя. Конечно, царство есть священный чин (там же), в византийской традиции не царь зависит от патриарха, а патриарх от царя. Однако в реальной истории царям не удалось быть на высоте своего идеала.

Можно сказать, что христианскому человечеству не удалось наладить правильную связь христианского идеала царя и внехристианских империалистических сил в нем.

Было время, когда христианский мир не имел своего освященного царя, – до Константина. К тому мы, возможно, сейчас возвращаемся:

Не есть ли царь – вид преходящего служения в церкви, как преходящим служением был чин диакониссы (49) и т. п.? Идея легитимизма, ставящая знак равенства между церковным сознанием и верностью царскому дому, не может быть признана учением церкви.

Проблема царя решается казалось бы так просто, возвращением к раннему христианству, где царь церкви был не нужен. Булгаков однако всё равно называет эту проблему одной из самых трудных и страшных. Обращает на себя внимание то, что в разборе Булгакова не появляется тема разделения властей.

Царь один, потому что вообще харисмы, данные всей церкви, осуществляются в личности, и потому, что царская власть не может быть раздроблена в ответственности (48–51).

Ту власть, которая сменит царя, Булгаков видит такой же единой и личной. Булгаков, что всего важнее, не задает вовсе вопроса о том, как распределится харизма власти по личностям в случае разделении властей. Участники дискуссии, как и он, даже не задумываются о разделении властей. Георгий Васильевич Флоровский (1883–1962), который тоже сдает царя, нечаянно – что тем более значительно – исключает на будущее для православного сознания перспективу разделения властей:

Конечно, идея православного царства не выпадет из церковного сознания, но идея православного царя – может быть и выпадет (53).

Но при этом, естественном для интеллигенции, легком отказе от царя церковные люди продолжают думать в высоком смысле монархически о единой центральной власти. Их церковное сознание не допускает политии. Разделение власти, например, Булгаков понимает только межгосударственное, естественно получающееся вместе с разделением территории:

Так как весь мир не дан, как церковь, то и идея единичности православного царя лишена основы (54).

Через две недели, на заседании 27.11.1924 в Праге, вопрос о власти продолжается также интенсивно. Николай Онуфриевич Лосский (1870–1965) отказывается от царя с еще большей готовностью чем Булгаков.

Наличность в церкви анафематизмов, о которых прошлый раз говорил о. С. Булгаков, для меня не имеет решающего значения (56).

У Н. О. Лосского, причем только у него среди всех участников обсуждения, очень издалека появляется перспектива «аппарата власти», внутри которого, лишь бы он хорошо действовал, не нужно выделять никакую одну личность как «Жениха Церкви». Такой аппарат работал бы «вне связи с церковью – лишь бы его одушевляла этическая идея» (там же). Но едва наметившись виды на разделение властей и на отделение церкви от государства у Лосского тут же заслоняются: среди равных внутри аппарата власти он видит кого-то одного более равного.

[…] В государстве ни один человек не должен иметь исключительного положения. Может и должен быть primus inter pares [первый среди равных] (57).

Церковное понимание общности оказывается органически привязано к идее централизованного единовластия. Выступающий после Лосского Василий Васильевич Зеньковский (1881–1962), тогда еще не священник, как все, отказывается от реального царя – и так же, как Флоровский, видит православное сознание по существу и неотменимо привязанным к идее царя, одного, благословенного!

[…] В церкви не угасло то высокое понимание царской власти, которое видело в ней церковный чин, связывало и охраняло, питало ее венчанием. Жизнь может отойти совсем от царской власти, но если бы она к ней вернулась, то церковь раскроет снова свои объятия, благословит и увенчает царя. Для церкви не прекратилась, не потускнела та высшая правда царской власти, которая ей одной присуща (57 сл.).

Говорят сильнейшие церковные мыслители, собравшись вместе в обещающее время основания Братства, с широтой и свободой, причем не академически, а как реалисты. Уверенность, с какой они невзначай исключают перспективу демократического разделения властей и отказа от единовластия на православной территории, похожа на пророчество. Эти зоркие умы нигде на горизонте не усматривают возможности немонархической, нецентрализованной политии. Православная территория для них не исключает инославия, но опять же под покровительством большинства. Павел Александрович Остроухов (1885–1965), историк и экономист:

[…] Не вижу никакого трагизма, что у православного царя может быть много иноверных. Что же тут трагического? Лишь бы он был царем праведным (61).

Власть для участников заседаний едина. Единство понимается как целость и соответственно здравость. Такое единство для всех, не исключая, мы видели, даже Лосского, воплощается в одном лице. Участники заседаний поэтому не видят проблемы с освящением власти, которая возникла бы в республике, где лиц с равными правами оказалось бы много: множество понимается как соборность в единодушном согласии. Это идеальная, так сказать, монархическая республика, где единовластный правитель стал многоликим.

Мы признаём все (быть может лишь Н. О. Лосский здесь недостаточно определенен), что для церковных людей бесспорна необходимость церковного освящения верховной власти (63).

Заседание 21.5.1925 перешло к положению Церкви в России. Оно было названо безысходным. Церковь в стране оказалась настолько привязана к власти, что у нее не осталось даже своего голоса: непонятно, чей голос слышался в так называемом завещании, подписанном якобы патриархом[125]. Оказалось, что единовластие в согласии с Церковью обеспечивало ее единство, а когда Церковь осталась одна, она естественно распадается на автокефалии еще до осознания и официального оформления раскола. Булгаков на заседании 25.6.1925 в Праге:

Фактически мы имеем здесь [в Европе] настоящую автокефалию. Если бы, например, какая-либо из митрополитских или епископских кафедр в эмиграции стала свободной – разве было бы послано ходатайство митр. Петру о ее замещении? Нет, она была бы самостоятельно замещена здесь (87).

Булгаков применяет многозначительный термин Антона Владимировича Карташева (1875–1960) для этой фактической автокефалии: «мы с церковной Россией – в разном подданстве» (там же). Теоретически и канонически подданство для Церкви, как выяснилось в дискуссии о царе, не нужно. На практике политическая корректность, говорит Булгаков, требует от московской церкви лояльности «не за страх, а за совесть» (88). «Разное подданство» фатально ведет православную церковь к расколу.

Причина в органической связи православия с властью. Притяжение церкви, если только она хочет остаться целой, к монархии на том же заседании констатирует Лев Александрович Зандер (1893–1964), философ и богослов:

Верный сам по себе тезис о необходимости освящения власти церковью не означает, что не может быть православной республики, – между тем церковная власть без колебаний присоединяется к монархистам (98).

Сродство православия и единовластия на заседаниях однако не разбиралось, почему это так должно быть, никто не спрашивал. Готовность к полному отделению Церкви как чисто духовного явления от власти из членов Братства Св. Софии показал только один Бердяев, но его отрешенность тут же поставила его вне Братства и фактически вне реальной Церкви вестником чего-то совершенно нового:

Духовно чувствовал себя безмерно свободнее и счастливее за 5 лет в Советской России, чем здесь; большевики были совершенно инородны, а внутри была духовная свобода […] В России религиозно пережил факт русской революции и связанной с ней катастрофы. Мистически пережил начало новой жизни; нет возврата к старой жизни. В России нет реставрационной религиозности; оно (sic) преобладает здесь (101 сл.).

Выйдя из Братства Св. Софии, Бердяев опередил его распад. Распад Братства опередил процесс автокефализации, который члены Братства так ясно предвидели.

Вероучение Церкви тоже связано с властью. Например, догмат Григория Паламы о различении в Боге сущности и энергии был в соответствии с византийским церковным правом утвержден после смены правительства в ходе гражданской войны. Софиология прот. Сергия Булгакова, продолжающая, как подтверждают эти изданные Н. А. Струве документы, паламитский догмат, была осуждена московской митрополией в большой мере или может быть исключительно из ее желания сохранять корректность в отношении власти, тогда болезненно относившейся к эмиграции. Опять же, из-за привязки православной Церкви к власти догмат о сущности и энергиях распространялся только на области, подданные Иоанну Кантакузину. Сходным образом осуждение булгаковской софиологии не распространялось на территорию, на которой уже фактически существовала автокефалия. Оттуда Москве отвечали с сознанием своей силы. На фотодокументе (40), где ниже видны подписи Зеньковского, Карташева, Федотова, Вышеславцева, Вейдле, всего 12, читаем:

Указ митроп. Сергия [с осуждением софиологии о. Сергия Булгакова] ставит под угрозу самое существование богословской науки и высшей богословской школы […] Нам приходится вновь поставить вопрос о праве исследования в области научно-богословских дисциплин.

Дело кончилось, как мы знаем, выходом школы парижских православных богословов из московской юрисдикции. Вопрос о праве внутри церковной администрации так и не был решен.

Суверенное государство и его идеальный народ – явление, открытое для критики. Эта критика идет успешно. Мы слышим Пьера Бурдье, который называет государство фикцией, и соглашаемся с ним. Действительно, собравшись вдвоем, втроем, в группе, мы чувствуем себя обществом и казалось бы нигде не видим среди нас государства или его элементов. Может показаться, хотя конечно только на время, что мы согласное собрание людей. Но присмотримся даже не к группе, а к двоим близким людям. Согласие между ними может прерваться разногласием, спором. При этом они однако вовсе не обязательно сразу расходятся. Уже не имея между собой согласия, они согласны оставаться вместе. Они начинают служить тому, чего нет. И не потому что это им приказано или предписано. Несогласная семья сохраняется в согласии несогласных и там, где развод разрешен законом. Семья, союз двоих, оказывается одновременно и интимным отношением двоих, уникальным, таинственным, и элементом государства, где все основные функции государства уже существуют, например налог в виде раздела доходов поровну. Как идеальный народ, которому служит каждый человек, так идеальная семья, которой служат муж и жена, отличается от людей, которые ей служат.

Семья с большой буквы, которой служит семья с маленькой буквы, открыта критике, как и государство. На крайнем полюсе институт брака ложь и семья становится издевательством и тюрьмой, когда счастливое согласие супругов кончается. Такие речи мы часто слышим и соглашаемся с ними. На другом полюсе единственная правда в мистическом союзе двоих. Доверительная взаимная симпатия здесь не только не нужна, но и вредна. Разрешение развода (в государствах соответствующий эмиграции) отменяет по-настоящему семью, потому что делает вместо мистического союза ее основой мнение супругов друг о друге. Государство признает только брак, который я назвал мистическим, не имеющий отношения к меняющимся симпатиям или антипатиям. Как древнеримское, так и современное государство признает только брак, вписанный в систему государственного права.

Признаётся брак, заключенный только в органах записи актов гражданского состояния[126].

Позитивная философия Огюста Конта (1798–1857) вроде бы разоблачила трансцендентальные иллюзии божественного происхождения государства и права. «Позитивная теория власти» объявила иллюзией божественную волю, якобы управляющую обществом, и ее носителя, абсолютного монарха. Но позитивизм поставил человека и общество на службу объективным законам. Имя правящей инстанции сменилось, но не ее надчеловеческая суть и служение ей.

Истинное смирение, т. е. готовность стойко сносить неизбежные бедствия, совсем не надеясь на какое-то вознаграждение, может возникнуть только из глубокого ощущения того, что всем многообразием природных явлений правят неизменные законы[127].

Консолидация общественного порядка и умудренное смирение – по Конту позиция человека, включившегося в истину истории и движущегося к ней. Служить надо конечно не формам правления, которые временны, а вечным законам, за нарушение которых будет наказание. Идти к познанию законов человеческой природы так долго и трудно, что сейчас пока всякая попытка распорядиться обществом бессмысленна. Люди этого пока просто не умеют.

На существующем уровне их представлений никакое политическое изменение не имеет реального значения[128].

Меняются таким образом имена силы, требующей порядка и единства. Если это не Бог и воля монарха, то верховный закон самих вещей. Величина х, которой можно обозначить константу, которой служит общество, или общее дело (res publica), в оценках и мнениях – переменная со значениями от нуля (государство есть фикция; в случае семьи это будет идеал свободного брака) до высшего долга (когда цель каждого только служение общему). К счастью, решение дилеммы существует и мы не должны метаться между либерализмом и консерватизмом. Решение находится в области права. Сначала однако проследим за судьбой этого х.

Как в случае семьи несмотря на ее несовершенства побеждает в целом, в разумном большинстве, не заманчивость вольных подвижных отношений, а идея мистического союза, которому подчиняются супруги, так в жизни масс тоже побеждает не общество (или община) свободно собравшихся людей, а замысел государства. На стороне государственной идеи с одной стороны явные преимущества организации, защиты от врагов, порядка, со стороны прямой выгоды, и с мистической стороны – то, что через государства движется история человечества, и если она имеет смысл и цель, то к ним ведет именно государство, а не семья. Может быть, самая сильная сторона государственного х – это его слияние с религией, в исламе с церковью, а в бывших христианских странах исторически с церковью, а сейчас большей частью с государственной религией, т. е. когда само государство становится культом.

Государство таким образом во всяком случае не фиктивное тело. С другой стороны, государственная константа х это величина, на которую нельзя указать пальцем. Ее стало быть показывают, как бы одеваются в нее, власти, которые, по человеческой слабости, вовсе не всегда оказываются способны не только соответствовать идее государства, но просто даже и понять ее. О назначении государства, которое мы обозначили через х, ясно, что оно константа. Люди всегда одинаково связаны тайной исторического единства народа и всего человечества. Но обеспечить, чтобы власти всегда были на уровне своего призвания, конечно невозможно. Мистическое достоинство семьи – тоже константа, которая продолжает скреплять семью и тогда, когда она не понята. Так молодой человек Александр Блок объявил своей жене Любови Дмитриевне Менделеевой после венчания, что конечно брак это фикция, единственная реальность это союз сердец, и старая форма семьи не должна мешать новым союзам, если такие наметятся. Семья может быть истолкована вступившими в брак в смысле их права устраивать ее как они решат, например с подчинением одного супруга другому. Под крышей тайны семьи, или семейной тайны, один супруг может навязать другому странные отношения. Недостаток действующего сейчас семейного законодательства в том, что там только в одной не очень понятной вводной фразе сказано о семье как самостоятельной сущности –

Семейное законодательство исходит из необходимости укрепления семьи –

а в остальном семья отдана для понимания ее смысла и назначения чувствам и договоренности вступающих в брак.

Непонимание государства и неправильное использование его идеи, отсюда неблагополучие, может быть точно также как неблагополучие семьи. По Огюсту Конту, для познания закона больше могут сделать избранные люди. Аристократия знания должна взять в свои руки руководство, как в экономике должен руководить опытный и обученный хозяин.

Так же, как в области материального порядка, в сфере порядка интеллектуального люди прежде всего чувствуют потребность в некой верховной направляющей руке, способной поддерживать их постоянную деятельность путем единения и упрочения их добровольных усилий[129].

В руках мудрых и опытных вождей народ может чувствовать себя уверенно и даже счастливо.

Как сладко повиноваться, когда есть возможность наслаждаться счастьем […] которое заключается в том, что благодаря мудрым и достойным вождям мы ненавязчиво освобождены от тяжкой ответственности за общую линию своего поведения[130].

Такое счастье может оказаться недолгим, если вожди упростили себе задачу и вместо осмысления константы х <решили> продиктовать государству, каким оно должно быть. Итальянское fascio, этимологически это латинское fascis связка, пучок, в частности символический у охраны римских магистратов, значит союз, объединение для увеличения силы. Отсюда fascista, человек, который увлекся этой собранной силой группы, которой ясно, что разбираться и вдумываться уже поздно или не время и ясно куда двигаться. Слова Огюста Конта о мудрых и достойных вождях стали звучать иначе после образования партии по принципу такой собранной в кулак силы. Стали говорить, как Герберт Маркузе (1898–1979), теоретик «молодежной революции» и автор книги One-dimensional man (1964, «Одномерный человек», 1994), что контовское счастье под покровительством сильной руки, позиция, весьма характерная для фашистских обществ, вяжется с позитивистским идеалом достоверности[131].

Воображению Конта рисуется всеобъемлющее государство, построенное по иерархическому принципу и управляемое культурной элитой, в которую входят представители всех социальных групп и которая исполнена новой морали, объединяющей всё разнообразие интересов в реальное целое. Несмотря на многочисленные заявления о том, что свою власть эта иерархия будет черпать из свободного согласия всех ее членов, во многих отношениях государство Конта напоминает современное авторитарное государство[132].

Можно ли считать Конта дальним идеологом государства, собранного в кулак? Он видел трудный, далекий путь к пониманию закона, понимал, что революционный путь Маркса это срыв, твердо обещал

Заменить бесплодную политическую агитацию необъятным интеллектуальным движением[133].

Но уже одним тем, что Конт оставил в сторону как пройденный этап религию и метафизику, он разрешил упростить задачу понимания государства. Константа х настолько неизвестна, что мы не можем даже сказать, что она что-то заведомо не включает[134].

* * *

Религия оказывается разнообразно переплетена с властью, причем не как переплетаются корнями деревья разной породы, а так, словно они имеют общие корни. Сразу же, в первые же годы, православные эмигранты на Западе, просто поскольку вошли в сферу действия другой государственной администрации, оказываются в ситуации сначала фактической, потом, рано или поздно, канонической автокефалии.

С первыми признаками появления правового государства в России второй половины XVII века, вернее, с отдаленными предпосылками такого в разделении властей, произошел раскол. Теперешнее старообрядчество – как живой, не разрушенный памятник тогдашних начал правовой системы в России. Легко понять, почему при появлении разделения властей теперь, например на парламент, суд и правительство, возникнут скоро или поздно и разные православные Церкви.

Церковь таким образом почвеннее переплетена с властью чем обычно кажется. Она хочет представить себя независимой в правовом отношении. Это аналогично тому, как монастырская, церковная духовность хочет представить себя независимой от тела, уклада жизни, одежды монаха и священника. Наше дело разбирать не номинал на шкале прибора, а положение и движение стрелки.

У Кюстина много и по-разному о зависимости православия от власти (в том числе своей собственной).

[…] Политическая покорность сделалась для русских культом, религией (II, 81).

Можно сказать формально точнее: церковный авторитет и политическая власть накладываются друг на друга. Период, когда церкви практически не было, показывает как раз наибольшее совпадение верховного авторитета (величайшей мудрости всех времен и народов) и власти. Власти, которая не претендовала бы на то, что она от Бога, нет. Всегда нужна особая и направленная работа, чтобы сначала просто осмыслить разницу власти и религии, и уж тем более разделить их. Всегда при этом будет оказываться, что их разделить трудно, и всегда будет заманчиво казаться, что разделять их не нужно. До объявленного разделения церкви и государства – оно было настолько строго, что вошло в гл. III УК РСФСР (введен в действие с 1.6.1922) – их разделение было на самом деле больше. § 124 этой главы:

Совершение в государственных учреждениях и предприятиях религиозных обрядов, а равно помещение в этих зданиях каких-либо изображений – карается принудительными работами на срок до трех месяцев или штрафом до 300 руб. золотом[135] по сути дела требовал от всех государственных учреждений постоянно следить за собой, чтобы ничто не было похоже на молитву и икону. Но простое отсутствие богослужебных книг, непроизнесение ритуальных формул и неповешение икон могло ввести в подозрение, что молитвы произносятся тайно, священные тексты обдумываются без книг, а священные образы воображаются. Чтобы это подозрение полностью исключить, нужны были книги противоположные церковным, т. е. классики марксизма-ленинизма, формулы совсем другие, но именно формулы, и опять же портреты классиков. Прибавьте регулярные собрания, и государственные учреждения стали аналогом храмов.

Вспомним неудобство с вступлением в правовое пространство. Оно требует поступка, без которого можно прожить. Аристотель говорит здесь о разнице между жизнью и благой жизнью полисов. Тот же порог неизбежен при переходе от смешения власти с религией к их различению. Этот переход тоже не обязательный, тоже требующий поступка. Удобства от сбережения себя меньше, чем неудобства например при неразличении божественного и властного авторитета: божественный кажется властным, властный божественным. Мы хотим по крайней мере начать разбираться в этих различиях.

При неразличении власти и церкви, в условиях правовой свободы (свободы права) и крепостного права легко теоретически вычислить, что произойдет: люди из своих представлений о первенстве божественного права будут диктовать, требовать или просто ожидать от власти выполнения божественной воли. Это значит, что никакого разговора о праве помимо идей божественного устроения не получится. Нечаянно мы уже это и задели, в упоминании о божественной санкции на восстание против тирана по Фоме Аквинскому.

А противоположное? подчинение наоборот религии требованиям власти? Такое возможно?

Кюстин уверен, что наблюдает именно такое, поскольку церковь в России государственное учреждение. В крайней форме подчинение религии власти было при Иване IV, о котором Кюстин читает Карамзина.

[…] Русские, принудив свою совесть к молчанию, ставят монарха выше Бога и почитают за добродетель принести всё, что имеют, в жертву империи… ненавистной империи, чье существование зиждется исключительно на пренебрежении человеческим достоинством!!! Ослепленные монархическим идолопоклонством, преклонив колени перед политическим кумиром, которого они сами же и изваяли, русские, как в наш век, так и в век Ивана, забывают, что для человечества, включая и славян, уважение к истине и справедливости важнее судьбы России (II, 88).

Мысль красивая, безусловно верная. Божественная правда выше всего. Но принести всё, что имеют, включая свое достоинство, т. е. собственную человечность, в жертву власти – значит уже обращаться как бы к Богу, стоять почти перед ним, во всяком случае – ждать его.

В дополнение можно сказать: если ждали от правителя божественной способности принять такую жертву, не быков, а самих себя, то дело шло явно о чем-то большем чем просто политика. В эпохи, как та, о которой вспоминает (по Карамзину) Кюстин, люди переставали видеть разницу между Богом и человеком во власти. В большей или меньшей мере это отождествление поэтому, надо думать, происходит всегда.

Божественное поклонение правителю это вызов ему тоже, страшная проверка его, со страшным риском для него и для себя. Дать ему, при его явной или неявной заявке на божественность, лукаво шанс: пусть он будет тем, чем себя назвал. На трансцендентные заявки правителей страна отвечает шагом навстречу, т. е. вызовом на вызов. Обе стороны, власть и народ, при этом конечно выходят из области политического права – если вообще когда-то в той области были. Они входят, явно или неявно, в область божественного права и испытывают властителя, себя и одновременно – свои представления о Боге.

Положение власти в такой ситуации взаимного испытания и вызова оказывалось всегда, мы об этом говорили, конечно всевластным, но и одновременно незащищенным. Властитель, хотел или не хотел, был вынужден делать сверхчеловеческие жесты. Тут надо искать, между прочим, причину – не только во властолюбии, – того, что обожествленный правитель начинает уничтожать вокруг себя претендентов на власть и не может назначить себе продолжателя. Уникальное отношение религиозного почитания, устанавливающееся в отношении его, страшно важное, потому что на нем теперь держится держава, собрано конечно уже не на его политической функции, не на месте верховного правителя, а на харизме, – и тогда не себя, а державу спасая, он должен позаботиться о том, чтобы невидимые связи между его образом и верой страны, чтобы ее не обмануть, сохранились.

Захватывает его и, как это говорится, поверившую ему, вверившую ему себя страну не только установившееся единодушие, но и ощущаемая, хотя и плохо осмысливаемая, перспектива какого-то окончательного достижения. Оно представляется в виде мирового господства, небывалого благосостояния, обязательно для всех, окончательно, как еще никогда не было. Могут ставиться абсолютные, как Александром Македонским, цели, но могут ставиться и скрыто-абсолютные, якобы прагматические, может быть просто в виде наконец полного исправления надоевших недостатков, даже в виде снабжения каждой семьи дешевой надежной автомашиной – с тайным оттенком тотальной мобилизации.

Всякое вкладывание всего себя, полная жертва, абсолютная самоотдача, сверхусилие ассоциируются с окончательным достижением. Исторически достигнутое всегда оказывается относительным или вообще не дается, но всегда достигается прояснение человека, его статуса, его отношения к Богу, что может быть еще важнее чем операции с веществом или пространством. Инстинкт здесь не обманывает. В истории государств есть поэтому тяга к тем, кто имеет кураж ждать и требовать от народа настоящей полной жертвы. Заявленные цели могут быть химерой, но ожидание достижения не иллюзорно, узнавание себя произойдет. Поэтому называть обожествление правителя, «культ его личности» просто недоразумением, и даже только тупиком – тоже нельзя. Память народа делает эпохи жертв главными в своей истории.

Наша задача осложняется: божественное право мы должны включить.

Говоря о жертве правдой ради политических интересов, Кюстин конечно не думает до конца. Он не случайно тут и противоречит себе, потому что сказал о самораздирании России – и одновременно говорит, что жертвенное подчинение нечеловеческим правителям служит единственно только продлению существования державы. Я бы опять повел иначе разбор, но сначала послушаем, что он говорит:

[…] Они согласны поклоняться тигру вместо бога – лишь бы не погибла их империя [в том смысле, что она погибла бы, если бы народ предпочел служение правде-справедливости, не жертвовал бы все силы сомнительной, во всяком случае не безусловно праведной цели]; такой политики придерживались русские во время царствования, положившего начало России, и в политике этой – стихийной или обдуманной, не важно, – долготерпение жертв пугает меня даже больше, чем неистовость тирана. Больше того, я с ужасом замечаю, что, как бы ни изменялись обстоятельства, те же взгляды русские исповедуют по сей день, так что, роди русская земля второго Ивана IV, всё повторилось бы вновь (II, 88).

Я бы сказал, народ тайно готов быть жертвой, потому что инстинкт ему подсказывает, что в выкладывании себя он достигнет полноты. Здесь представление о предельной тяжести как освобождении. И, из такого ожидания свободы от отдания себя единственной судьбе и, наоборот, душевного дискомфорта при необязанности ничем ни перед кем, непризванности ни к чему, можно снова присоединиться к суждению Кюстина, только уже не с его возмущением, а с удивлением перед интуицией народа. Речь о театральном отказе Ивана IV <от власти> и после просьб согласии ее снова принять:

[…] хищник, растрогавшись, соглашается исполнить просьбу пожираемых им жертв; он обещает стадам снова приняться за их истребление, он снова берет власть в свои руки, не только не посулив народу никаких послаблений, но, напротив, выставив абсурдные условия, направленные исключительно к удовлетворению его неистовой гордыни, и эти условия народ, мечтающий о рабстве, как другие мечтают о свободе, народ, алчущий собственной крови и готовый умереть ради забавы государя, принимает как великую милость: ведь он, этот народ, тревожится и трепещет, стоит ему вздохнуть свободно.

С этой поры тирания забирает над русскими все права и при этом продолжает быть столь кровавой, что подобной ей мы не найдем во всей мировой истории, ибо здесь равно безумны были и гонители, и гонимые. И государь, и нация – вся империя впала в неистовство, и последствия этого помрачения ума не изжиты и по сей день. Грозный Кремль […] (II, 89).

Свобода возможностей тревожна, необходимость так желанна, что поводы для мобилизации – защита отечества, война, катастрофа, кризис – скорее подыскиваются инстинктом жертвования. В годы последней революции было явно увлечение крайностями, и когда народ остался без своих сбережений, ожидался подъем трудовой активности, а произошло наоборот.

Можем теперь установить более почвенную связь между свободой права и крепостным правом. Крепость как сковывание бытия жесткой долей (судьбой, необходимостью) пользуется правовой свободой для того, чтобы не дробить, не распылять обязанность, накладываемую крепостью, еще и на правовые отношения. Право, мы читали у Кельзена и вернемся к этому позднее, разрешает возможное. Инстинкт жертвы, посвященности одному необходимому, отшатывается от перспективы разнообразных возможностей. Это он спешит перейти от права к крепости. Он хотел бы слияния, соединения права с порядком. Тем более важно становится поэтому посмотреть на эпохи возникновения государственных образований, когда право и порядок совпадают.

При каждом обновлении власти происходит частично то, что в полном и явном виде наблюдается при возникновении государств. Мы займемся временем возникновения нашего государства, и, забегая вперед, обратим внимание на совпадение права и порядка в такие периоды. При таком изменении политической погоды появляются новые люди, новый тип – или он просыпается, выходит на поверхность из, что называется, глубин социума или глубин психики. Кюстин цитирует Карамзина:

Приводили молодых детей боярских, отличных не достоинствами, но так называемым удальством, распутством, готовностью на всё […] Иоанн предлагал им вопросы о роде их, о друзьях и покровителях: требовалось именно, чтобы они не имели никакой связи со знатными боярами; неизвестность, самая низость происхождения вменялась им в достоинство. Вместо тысячи царь избрал шесть тысяч и взял с них присягу служить ему верою и правдою, доносить на изменников, не дружиться с земскими (то есть со всеми, не записанными в опричнину)[136], не водить с ними хлеба-соли, не знать ни отца ни матери, знать единственно государя (II, 91).

Говорили, всего определеннее Бердяев, о быстрой, за несколько дней, смене ведущего человеческого типа в России в революционный 1917 год. Ведущий тип финансовой революции 1991–1992 года легко опознавался по одежде, походке, жестам, не говоря о признаке богатства. Вначале бывает достаточно немногих людей нового типа. Поражает, насколько их нужно мало, пока они сохраняют отдельность; мы читали на эту тему Мамардашвили об основателях греческих полисов, и еще будем удивляться, читая, как мало нужно было для основания государств русских в Киеве, в Испании, на Северном Кавказе. Когда эффектная отдельность создателей-обновителей власти прекращается, их становится уже нужно много, они соответственно смешиваются с массой и период слияния права с порядком кончается.

В эпохи создания-обновления власти, они же эпохи предельного усилия, страна ведет войну прежде всего в самой себе против самой себя. «Ополчившаяся против самой себя нация», пишет Кюстин (II, 93) о России в годы николаевской реставрации. Процесс имеет характер затягивающего водоворота; с поправкой на то, что Кюстин не различает между позорным рабством и инстинктом жертвы, согласимся с верностью его впечатления о захватывающей силе этого водоворота:

Ничто не утоляет вечную жажду этих смиренных мучеников пребывать в рабстве; никогда еще скоты не были более великодушны, вернее сказать, более слепы в своей покорности… Нет, послушание, доведенное до таких размеров, это уже нетерпение, это страсть! (II, 95)

Кюстин дает такое объяснение выкладке (термин Мамардашвили) «юных наций» (не совсем точный термин Кюстина, мы говорим об эпохе образования и обновления власти): фанатики верят, их убеждают, что смерть за победу превратится мгновенно в новую жизнь, где будет всё, что в этой жизни, но блаженное; уверены, что Бог взял их в Свои руки и Сам ведет к немыслимому благу.

[…] Нигде эта опасная религия не рождала столько фанатиков, сколько их встречалось и встречается по сей день в России.

Невозможно без трепета слышать о том, каким целям служат в этой стране религиозные истины […] (там же).

Объяснение легкого принятия смерти надеждой на лучшую жизнь сразу после смерти предполагает любовь к жизни. По-другому объясняется легкое умирание, если цель (стремление) живого существа – не жизнь. Что цель живого не продолжение жизни, к этому мы с разных сторон подошли в курсе «Лес»[137]. Формально цель живого – для более полного определения, не так легкого, нам тогда потребовались наработки, без воспоминания о которых эта цель, аристотелевское ?? ??, зависает, – чисто формально цель живого предел, в том смысле, когда он беспредел. Если это так, то легкое расставание с жизнью объясняется не суеверием, что после остановки сердцебиения и дыхания жизнь повторится, а тем, что предел видится в том же плане, что сердце и легкие, и шире, тело. Кюстин тогда прав только в том смысле, что религия, которой принадлежит легко умирающий народ, телесная, она не умеет заразить ощущением, что предел располагается не так, что требует испытания пределов выносливости тела. Кюстину однако будет очень трудно вывести христианство с ее спасителем на кресте из перспективы испытания именно тела. Разве что он сошлется на гуманность современного ему французского, итальянского и похожего на них мирового католичества. Его он считает единственной истинной религией. Он это знает; задача проверить, что всё так, для него уже не стоит; что всякая национальная церковь ересь и раскол, для него аксиома; вероотступники должны оплакать свой позор, т. е. самообвинением доказать свою неправоту.

Священник предал чистоту веры, подчинился власти.

Это – пропасть, куда неизбежно скатятся рано или поздно все национальные Церкви […] везде, где священник отрекается от своих прав, их присваивает Государство (II, 96).

Кюстин не хочет допустить, что слияние церкви и власти означает, кроме подчинения власти, еще и постоянное, настойчивое ожидание от власти божественной политики. Власть конечно снова и снова не на высоте этих ожиданий, и как будто бы терпеливость ожидания проходит впустую. Но нет: в стране утверждается прочно, сверху донизу, въедливое ощущение, что всё в корне не так как нужно. При общей расшатанности укрепляется ощущение отсутствующего рая.

И этим дело и разбор не кончаются. Отсутствие рая, такое интенсивное, – это одновременно его присутствие. Недостижимое присутствие рая становится ведущим ощущением страны и ее самым стойким убеждением: вот он, его близость убедительна тем, что ее явно нет.

Это опережающее мысль и поступок ощущение отсутствия рая как-то связано с правовой свободой, свободой права? Конечно; напрямую! В мире, где ведущее настроение это тоска лишенцев рая, никакое право не будет звучать безусловным тоном. Молодая дама договаривается с частником о покупке яблок в его саду, и когда он отворачивается от ящиков, берет больше, потому что его образ жизни кажется ей неверным и она восстанавливает справедливость, причем по совести, т. е. в конечном счете божественную. Поступающее тело или коллектив, когда он единодушен, руководствуется не правом, а правдой, как он ее понимает.

Теперь, как относятся к нарушению этого статуса права. Нарушением свободы права будет приписывание праву безусловного, независимого значения. Кюстин:

[…] в этой стране честность кажется бунтом […] (II, 103).

Разбор этого наблюдения нетрудный. Когда я честно отношусь к праву не крепостному, т. е. закрепляющему в крепостной, жесткой зависимости ситуации и статусы, а к праву самому по себе, которое крепостному праву противоположно, отличается от него как предписание от приговора (а крепостное право всегда имеет исходно характер приговора), то именно этим уважением к предписанию до его толкования я ограничиваю свободу права, причем не только свою, но и твою, даже если в сделку с тобой не вступаю, просто уже тем, что ввожу явочным порядком несвободу права. Этим я ограничиваю свободу всех вокруг, в принципе всех вообще! Моя честность, показывая пример подчинения предписаниям закона, подрывает, собственно, существующее право, а именно право относиться к праву свободно.

Честность в такой ситуации не невозможна конечно – как более простое и прямое она жизнеспособнее чем нечестность – но трудна, она должна как-то уметь не нарушать неписаное право.

Честность и правда в такой ситуации трудны, они работают только вместе с мудростью, требуют опыта. Даже просто разобраться в том, где и как существует правда, нелегко.

Вернемся к тому, с чего сегодня начали, с плывучести права.

Русский народ – тот из цивилизованных народов, чьи понятия о справедливости наиболее зыбки и расплывчаты […] (II, 105).

В той мере, в какой история это школа права, в атмосфере свободы права истории нет, или она ограничена, а вернее, так же, как право, свободна. Можно говорить о свободе политической истории: она такая, какая хотим, вплоть до тезиса Чаадаева, что у России нет истории, или противоположного, что наоборот начиная с праславян можно и нужно вести полноценную историю нашей страны, от верховий Одера до Среднего Днепра и Кавказа, с III–II тыс. до н. э.[138]:

Глубина народной памяти измеряется десятками тысячелетий […] такая значительная глубина памяти и стойкость традиции не дают нам права замкнуться при изучении славянского язычества в рамках исторических сведений о славянах[139].

Причина переписывания истории по Кюстину – неправовой, неправый захват власти Романовыми вместо избранных на царство Трубецких, и так далее, Петром вместо старшего Ивана, и так далее. Но подобные захваты престола в Европе не вели к переписыванию истории. Дело было всё в том же разделении властей: ограничивая, оно служило защитой, подушкой. Когда власти приходится утвердившись переписывать историю, это говорит о ее беззащитности – опять же, мы об этом говорили – перед совестными, идеологическими, этическими наблюдателями.

Замечание о временных рамках характеристики Кюстина. Во-первых, в будущее. В сторону будущего он считает свои оценки верными навсегда, если… если Николай I не сумеет возвратить Россию из петровского тупика, если не произойдет революция и не увековечит тиранию, если народу удастся осуществиться, но это всё маловероятные перспективы, выше которых нависает вопрос:

Неужели правда, что в России тирания бессмертна? (II, 106)

В прошлом временные границы того, что Кюстин описывает, для него более определенны: всё началось с Кремля, с Москвы Ивана Грозного, но не самозванно назвавшегося Грозным Ивана IV, а с первого и настоящего Грозного, Ивана III. С полным освобождением Москвы от татарского правления, т. е. с эпохи, когда Москва переиграла Восток, переняв его военные методы управления. Со свержением так называемого татаро-монгольского ига государство не изменилось, оно только стало своим, национальным.

Татарское нашествие разделило историю этой страны на две совершенно различные эпохи; между независимыми славянами и русскими, которых три века рабского существования приучили повиноваться тирании, пролегла пропасть, а у обоих этих народов нет, по правде сказать, ничего общего, кроме названия, с теми древними племенами, что стали нацией благодаря варягам (II, 124).

Благодаря русам, можно было бы пожалуй точнее сказать. Но по тем древним документам, которые нам еще придется смотреть, мы увидим ту же разницу, что и видит Кюстин, полагаясь, похоже, в основном на «Историю государства российского» Карамзина.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК