4. От критики к революции

Обратной стороной глубокой, радикальной «критики критики» была для Маркса, конечно, программа революции. Уже в ранних текстах 1843 года намечено главное — а именно что субъектом этой революции станет «пролетариат».

Во «Введении к гегелевской философии права» точкой будущей революции объявлена Германия. Именно в силу того, что в Германии еще сильна мертвечина Старого порядка, что в ней накладывается друг на друга капиталистическое и феодальное угнетение, — именно поэтому здесь будет возможна самая радикальная революция, революция без предпосылок

Радикальная революция может быть только революцией радикальных потребностей, для зарождения которых, казалось бы, как раз нет ни предпосылок, ни необходимой почвы[24].

Точнее, почва — то есть, но это почва беспочвенности — точка распада и разложения общества, которой является пролетариат — «сфера, которая представляет собой полную утрату человека и, следовательно, может возродить себя лишь путем полного возрождения человека».

Здесь, как и везде, очевидны религиозные, прежде всего христианские, мотивы Марксова революционного учения. Религии как сфере отчуждения он противопоставляет в секуляризованной форме мессианский, революционный призыв, развитый ранее в христианской религии. Пролетариат страдает, отчуждается, и через это внутреннее опустошение получает возможность преображения и спасения всего общества. Более того, поскольку Маркс работает с немецким языком и немецкой культурой, в его революционных текстах слышны прежде всего следы риторики Лютера (характерная смесь мужицкого прозаизма и радикализма критики)[25]. Таким образом, Маркс противопоставляет политической теологии абсолютизма и либерализма… тоже политическую теологию, только революционно — радикальную, обращает революционное ядро религии против самой религии. В этом он — наследник исходного импульса Нового времени, выразившегося в Реформации, — импульса внутреннего обновления и субъективации через — одиночество.

Конечно, пролетариат Маркса существует не только в немецкой теологической традиции. Это также и наследник одиноких фигур Гоббса и Руссо, человек, оттесненный в свою экзистенцию. Но Маркс подчеркивает не единичную изолированность этого человека, а особый тип массовой общности, в который перерастает эта изолированность. Это «родовое» единство, общность — уже не единство формы, которым являлось государство, но единство как «множественно — единичная» неразличимость, как сегодня понимает ее Нанси. Интересно, что Маркс сопоставляет ее не столько с единичностью, сколько с ничто — с радикальным опустошением и разложением, способного создать между людьми родовую общность.

Пролетариат — как явствует особенно из «Экономическо — фи — лософских рукописей 1844 г.» — жертва «отчуждения»[26]. Отчуждение — это понятие, используемое уже Гегелем, но в нейтральном смысле. У Маркса, который подчеркивает корень слова, «чуждость» мира человеку, отчуждение заключается в опустошении, выкачивании пролетария в пользу капитала. Маркс выделяет три основных формы отчуждения: отчуждение от продукта труда (который ты производишь, но который тебе не принадлежит), от самого труда (творчества, ставшего подневольной повинностью) и от другого человека, который, вместо того чтобы трудиться сообща с тобой, отделен от тебя жестким разделением функций и конкуренцией[27].

[Е]сли человек относится к продукту труда, к своему опредмеченному труду, как к предмету чуждому, враждебному, могущественному, от него не зависящему, то он относится к нему так, что хозяином этого предмета является другой, чуждый ему, враждебный, могущественный, от него не зависящий человек[28].

Описание отчуждения труженика опять живо напоминает нам именно опыт одиночества. Непризнанность другим, ревность по отношению к продукту труда, плоть от нашей плоти, которым он завладевает, — все это знакомо каждому по болезненным, одиноким переживаниям. Но Маркс трактует этот опыт, повторим, как опыт уничтожения — почти несуществования рабочего с точки зрения капитала (здесь заметно влияние гегелевского понятия «раба»). «Чем ничтожнее твое бытие, чем меньше ты проявляешь свою жизнь, тем больше твое имущество…»[29] Это — важный зазор между Руссо (а также Штирнером, Кьеркегором) и Марксом, зазор, который позволяет Марксу перейти от опыта опустошения к опыту коммунистической не — собственности.

Если во Франции революцию делал класс, который чем — то уже был и который хотел закрепить свое положение политически (Маркс перефразирует здесь Сийеса), а потому смог добиться только частичной эмансипации, то в Германии революцию можно сделать только из ничего, но распространить ее на всех. Ее субъектом должен стать «класс гражданского общества, который не есть класс гражданского общества; такое сословие, которое являет собой разложение всех сословий; такой сферы, которая имеет универсальный характер вследствие ее универсальных страданий и не притязает ни на какое особое право, ибо над ней не тяготеет никакое особое бесправие, а бесправие вообще»[30]. И это класс — пролетариат — рабочий класс, положение которого бедственно и в то же время никак не закреплено юридически (с точки зрения права это просто набор свободных, вольнонанимаю — щихся индивидов). В результате его восстания пролетариат не станет очередным господствующим классом, а просто уничтожит классы как таковые.

Заметим, что Маркс настаивает в отношении Германии на двух вещах — и на том, что она переполнена пережитками прошлого, и про то, что она радикально открыта для будущего. Эти две точки зрения взаимосвязаны и определены Марксовым пониманием истории. Действительно, ситуация посмертного избытка, постгегелевской и постреволюционной эпохи, когда (по Марксу) все основные идеи уже сформулированы и поняты, — это ситуация избытка как в смысле апатичной скуки, отягощенной останками мертвых, так и в смысле чрезмерной энергии, льющейся через край, неизвестно зачем.

Когда, следовательно, вместо oeuvres incompletes нашей реальности мы критикуем oeuvres posthumes нашей идеальной истории, философию, то наша критика находится в самой гуще тех вопросов, о которых нынешний век говорит: That is the question![31]

В философии, говорит Маркс, Германия находится уже в будущем, а в политике — в прошлом. Но в любом случае, не в адекватном себе «настоящем». Маркс называет это положение «анахронизмом». И из этого анахронизма и может родиться революция, которая станет союзом философии (духовного оружия) и пролетариата (материального оружия). Понимание времени, основанное на радикальном анахронизме и на творческой силе пустоты, пройдет через все творчество Маркса. Оно и является здесь пружиной радикальной критики.

Критерием, точкой зрения, с которой видится отчуждение и конфликтность современности, является будущее. Возможность революционной, «практически — критической» деятельности является поэтому условием, при котором мы можем по — настоящему критиковать ложность либерального примирения, нарастание отчуждения под маской прогресса и так далее. «Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, — вовсе не вопрос теории, а практический вопрос»[32]. Акцент на будущее и на практику объединяет Маркса с рядом его товарищей младогегельянцев (например, с А. Цешковским и М. Гессом). Однако Маркс совмещает апологию практики с глубинной «материалистической» критикой идеологии — о чем прямо говорит в «Тезисах о Фейербахе» и предлагает (в первом же тезисе) объединить деятельный подход идеализма с чувственно — материальным познанием материалистов.

Заметим, что, когда Ленин обосновывает возможность революции в России, этом «слабом звене» капитализма, он повторяет жест, сделанный молодым Марксом. Сам Маркс в зрелый период склонялся скорее к революции в «господствующих» экономиках и державах (такой стала за это время и Германия). Но к концу жизни, видя торжество реакции в Европе и подъем революционного движения в России, он высказывал, в черновиках письма к Вере Засулич, осторожные надежды на неразрушенную в России общину как на островок, с которого может начаться там коммунизм[33]. Тем самым он возвращается к мыслям о сверхдетерминации революции, о сочетании архаических и новейших институтов как факторах исторического события.

В 1848 году, прямо перед большой европейской революцией, Маркс и Энгельс пишут по заказу «Союза коммунистов», в который они тогда входили, «Манифест коммунистической партии». Этот риторически мощный текст суммирует результаты, к которым они пришли в «Немецкой идеологии», и использует их для обоснования неотвратимости революции. Революция проистекает здесь уже не только из страданий пролетариата. Ее готовит все современное развитие капитализма. Буржуазия сама «производит своих собственных могильщиков»[34]. Промышленность сосредотачивается, укрупняется и готовит тем самым почву для постепенного обобществления собственности. С другой стороны, и пролетариат благодаря этому скапливается, осознает свое положение и постепенно объединяется для борьбы (Маркс говорит здесь о «революционном объединении путем ассоциации»[35]). Наконец, монополистический капитализм будет вести ко все более масштабным кризисам (рассогласование спроса и предложения; перепроизводства), которые послужат пружиной для революции и приведут к организации общественных отношений, более адекватной существующим производительным силам. Как видите, и здесь несколько факторов объединяются, чтобы сделать возможным прорыв. Здесь для Маркса впервые выходит на первый план тема единства — и единство понимается как концентрация, конденсация в пространстве и времени, которая в конце концов разрушает форму государства и порождает из его руин новый, коммунистический или ассоциативный тип единства[36].

В «Манифесте» Маркс и Энгельс впервые прописывают программу революционных действий, состоящую из двух шагов. Вначале пролетариат становится политической властью и господствующим классом. Он осуществляет деспотическую власть и крайне усиливает государство (программа, реализованная в СССР). Однако это — промежуточный этап, который приведет к преодолению (Aufhebung) государства и установлению '«ассоциации, в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех», то есть гармония коллектива с индивидуальностью.

Как довольно легко заметить, революционная программа Маркса отнюдь не лишена теологических элементов. И он вслед за Гегелем и младогегельянцами переносит в политику разработанные в рамках религии понятия — мессианизм страдающего героя, который спасет и искупит человечество. Таким образом, Маркс вытаскивает и оживляет в религии ее революционное — можно также сказать, критическое — зерно.

Гегель видел реализацию существа религии в государстве. Фейербах видел в ней мистификацию божественной сущности человека. Маркс же обращает религию против религии — он видит в мессианской структуре времени, как она заложена в христианстве, оружие против любых богов и божков. «Критика», поскольку она предполагает «кризис» — суд, последний суд[37], — есть тоже феномен внутренне религиозный. Конечно, религия мистифицирует и мессианизм, поскольку видит в нем завершение истории в вечность, а не беспредпосылочный бунт in medias res. Она мистифицирует деструктивную силу истории, поскольку скрывает ее неполный, оставляющий за собой трупы и руины характер. И тем не менее именно религия в своих радикальных вариантах (таких, как мюнцеровская версия Реформы) напоминает нам о конечности времени и о возможности уничтожения[38].

5. И снова критика — критика политической экономии

Политэкономией Маркс стал заниматься рано. Уже к 1844 году относится его первая попытка философской критики политэкономии — неопубликованные при жизни «Экономическо — фило — еофекие рукописи 1844 г.». Этот текст, пожалуй, наиболее из всех ранних работ Маркса носит следы влияния Фейербаха и содержит мысли, явно незрелые по отношению к политэкономическим трудам 1850–1870?х годов. Однако в нем развертывается важное понятие отчуждения и прослеживается парадоксальная — одновременно позитивная и негативная, присваивающая и отчуждающая — сущность труда. Эта парадоксальность труда, по — новому выраженная, послужит Марксу и позднее.

После поражения революции 1848 года Маркс надолго зарывается в книги, изучает всю имеющуюся литературу по политэкономии, затем пишет несколько предварительных книг (!), где подробно разбирает и критикует содержащиеся в них теории, и, наконец, в 1861 году выпускает более или менее доктринальное изложение результатов этой критики: первый том книги «Капитал. Критика политической экономии».

Если в «Немецкой идеологии» и в некоторых предварительных к «Капиталу» трудах основанием критики была история (пусть история форм и структур), то «Капитал» дает синхроническую развертку политической экономии, как она есть на сегодняшний день. При этом и в этой книге есть развитие, но оно скорее феноменологическое, чем историческое. Мы начинаем с того, как экономика ближайшим образом предстает «пользователю», и постепенно, критикуя это непосредственное представление, обнаруживаем более фундаментальные ее механизмы. Более того — мы не можем зачеркнуть вводные главы и сразу перейти к делу. Экономика, по крайней мере капиталистическая, вообще не будет работать без самого зазора между ее «базисными» механизмами (то есть производством прежде всего) и ее поверхностными, видимыми слоями (обмен и товар). Таким образом, логика «Капитала» находится где — то между «Феноменологией духа» (в которой есть история) и «Наукой логики» (в которой нет феномена, кажимости). Она больше всего похожа на логику гегелевской «Философии права».

Обрисуем (в самых общих чертах, конечно) логику «Капитала». Как мы уже сказали, логика эта — критическая. Следовательно, мы восходим от того, как экономика подает себя к более глубоким, скрытым слоям, заставляющим ее работать. Первой, непосредственно очевидной сферой экономики являются потребление, товар и обмен товарами. Это как бы «интерфейс» экономики — работать она без него не будет, но работу ее он не объясняет.

В первой главе «Капитала» Маркс вводит представление о «товарном фетишизме». Это «мистическая», «фантастическая» область — мы обнаруживаем, что телесным вещам присуще некое идеальное свойство — их «меновая» стоимость. Меновая стоимость отличается от «потребительной» стоимости вещи, то есть от непосредственной пользы, которую она приносит человеку. В отличие от последней, «меновая» стоимость определяется не употреблением вещи, а трудом, который потрачен на ее производство. Но мистика заключается в том, что этот труд предстает в «абстрактной», идеализированной форме и что он неотделим для нас от самой вещи. Меновая стоимость как бы одушевляет вещь и вводит нас в странный театр, где действуют вещи, а не люди.

Как только [стол] делается товаром, он превращается в чувственно — сверхчувственную вещь. Он не только стоит на земле на своих ногах, но становится перед лицом всех других товаров на голову, и эта его деревянная башка порождает причуды, в которых гораздо более удивительного, чем если бы стол пустился по своему почину танцевать[39].

На деле же таинственность товарной формы является просто зеркалом, которое отражает людям общественный характер их собственного труда как вещный характер самих продуктов труда, как общественные свойства данных вещей, присущие им от природы; поэтому и общественное отношение производителей к совокупному труду представляется им находящимся вне их общественным отношением вещей[40].

Здесь делается сразу несколько логических ходов. Во — первых, речь идет об оборачивании гегелевской философии против самой себя. Гегель потратил много времени, чтобы показать, как в развитой сфере объективного духа субъективные, этические качества людей воплощаются во внешних человеку объективных институтах, и человек живет в мире, «спекулятивно» отражающем для него его самого. Маркс же видит в этой ситуации, наоборот, омертвление и отторжение человеческого духа вещами. То, что для Гегеля является последней, конкретной истиной, для Маркса является первичной, феноменальной кажимостью. Там, где Гегелю видится триумф, для Маркса налицо регресс — поэтому важно, что, как и в работе о «Еврейском вопросе», он описывает современность через религиозные структуры, более примитивные, чем христианство (сначала иудаизм, а потом и фетишизм).

В широком смысле, здесь снова идет речь об определенного рода «идеологии» (хотя Маркс не употребляет здесь этого слова). По крайней мере, неомарксизм XX века в основном опирался именно на теорию фетишизма в своем анализе идеологии. Но обратим внимание на динамику: если в «Немецкой идеологии» Маркс критиковал «идеи», то здесь он критикует «фетиши», вещи. Поэтому ясно, что речь не идет о некой упрощенной «материалистической» критике идеализма: мир самостоятельных вещей является таким же мороком, как мир самостоятельных идей и как мир изолированных людей. Отчуждению и одиночеству людей соответствует одиночество частичных, оторванных от целого объектов. Вещей, которые в одиночестве (своем и нашем) превращаются в штирнеровские призраки.

Здесь мы подходим к еще одному очевидному значению «фетишизма». Для Маркса «фетишизм» означает здесь тенденцию приписывать структурные свойства, свойства системы отношений — одному из участвующих в ней элементов. В этом смысле наивный гуманизм, например теория Фейербаха, в которой история сводится к порождению человека — ее субъекта, является таким же фетишизмом, как и выведение стоимости из внутренних качеств товара. Уже в «Тезисах о Фейербахе» Маркс обозначил сущность человека как «совокупность общественных отношений», в которых он участвует. В этом отличие метода Маркса от метода Гегеля. Луи Альтюссер и его группа много сделали для того, чтобы подчеркнуть этот своеобразный «структурализм» Маркса и его отказ от представления истории как приключений одного субъекта. Но, конечно, если в «Капитале» мы подставим на место «фетиша» структуру отношений, тем более — человеческих отношений, то мы тоже ничего не поймем. Фетиш никуда не девается, ни к чему не редуцируется, а напротив, определяет всю систему как систему религиозную — не случайно вся книга называется «капитал». А капитал — это и есть фетиш фетишей. Его скрытой и подавленной истиной является не «тотальность» и не «структура», а человеческий труд. К этому мы сейчас подойдем.

Итак, «фетишизм», казалось бы, отсылает нас к человеческим отношениям, а именно отношениям обмена. В капиталистическом обществе обмен опосредуется деньгами. Деньги являются фетишем par excellence — Маркс проанализировал их мистическую натуру, их «видимую божественность», их способность одновременно выражать человеческую общность и постоянно подменивать и подтасовывать ее еще в «Экономико — философских рукописях 1848 г.»[41]. Именно накопление денег и становится пружиной развития капитала вообще (а он к деньгам, конечно, не сводится — это все материальное богатство, в той мере, в которой оно накапливается). Притягательность денег делает возможным интенсивный обмен, а за ним и накопление капитала. Почему же обмен требует опосредования деньгами?

В капиталистическом обществе, объясняет Маркс, царствуют «атомистические» отношения между участниками обмена. Само это общество, с его дробным разделением труда, абстрагирует труд до предела, сводит его к количественной абстракции рабочего времени. «Вследствие этого их производственные отношения принимают вещный характер, не зависимый от их контроля и сознательной деятельности»[42]. То есть, как и в «Немецкой идеологии», дробное и абстрактное устройство общества формирует суррогат целого, которым и становится фетиш, и в частности деньги, как воплощенная абстракция (сам выбор драгоценных металлов для воплощения денег связан, по Марксу, с непрерывностью, плавкостью металла, его способностью к бесконечно малому делению — его подобием самому времени[43]).

Объяснили ли мы этим фетишизм? Вроде бы да, но мы не объяснили этим сам обмен и, более того, не вскрыли за обменом более фундаментальный уровень накопления капитала. Встает вопрос — зачем вообще люди столь интенсивно занимаются товарным обменом? С точки зрения целого ответ, кажется, ясен — чтобы соединить производителей и потребителей по всему миру. Но мы знаем еще со времен Локка, что дело не только в этом. Товарно — денежный обмен позволяет также накапливать капитал и усиливать в небывалых масштабах производительные силы общества. Но это возможно только при условии накопления денег и при странной страсти людей накапливать эти металлические значки (мы помним, что Макс Вебер позднее вернется к позиции «идеологов» и станет объяснять эту манию религиозным феноменом «протестантской этики»). Значит, с фетишизмом мы еще по — настоящему не разделались.

Оказывается, что если «копнуть» обмен поглубже, то он как бы и не будет больше обменом. Точнее, в основе его будет уже не обмен. И здесь Маркс показывает, что в современной экономике нормальный с точки зрения здравого смысла цикл «товар — деньги — товар» превращается в другой, иррациональный — «деньги — товар — деньги». Но этот цикл невозможен, если «деньги 1» и «деньги 2» — это одни и те же деньги. Поэтому на самом деле во втором цикле на выходе появляются «деньги — штрих», то есть качественная стоимость товара превращается в количественный прирост денег.

Мы вернулись к фетишизму. Во — первых, оказывается, что обмен предполагает фетиш, движется им. Во — вторых, мы вернулись к таинственному, мистическому феномену — самовозрастанию денег. Эти самовозрастающие деньги — это и есть, в наиболее явном виде, капитал[44] Откуда же берутся «деньги — штрих» — то, что Маркс называет «прибавочной стоимостью», Mehrwert[45]?

Традиционные политэкономисты, на критике которых строит Маркс свою систему, пытаются вывести этот избыток из самого процесса обмена, например из того, что посредник надбавляет цену товара. Но там, где один увеличивает цену, другой ее платит — обмен предполагает полную симметрию, и из него не вывести асимметричного, направленного процесса накопления общественного капитала.

«Капитал не может возникнуть из обращения и так же не может возникнуть вне обращения. Он должен возникнуть в обращении и в то же время не в обращении»[46].

И действительно, оказывается, что внутри обращения нужно искать парадоксальный товар, «сама потребительная стоимость обладала бы оригинальным свойством быть источником стоимости… И владелец денег находит на рынке такой специфический товар; это — способность к труду, или рабочая сила»[47].

И вот здесь начинается главная собственно метафизическая или, точнее, критически — метафизическая часть «Капитала». Оказывается, что, приобретая рабочую силу свободного наемного труженика, капиталист приобретает ту самую самовозрастающую субстанцию, которая производит прибавочную стоимость.

Маркс объясняет этот странный феномен двумя параллельными способами.

Во — первых, труд не только производит новый продукт, а также присоединяется к уже имеющемуся, «мертвому» капиталу. «Куплей рабочей силы капиталист присоединил самый труд как живой фермент к мертвым, принадлежащим ему же элементам образования продукта»[48]. Таким образом, труд, будучи разрушительным, «пожирающим» свой предмет и свои средства[49] процессом, заодно сохраняет эти средства. Труд «в силу одного своего свойства должен создавать стоимость, а в силу другого свойства должен сохранять или переносить стоимость».

Заметим, что труд является в Марксовой экономической системе, с одной стороны, потреблением, с другой стороны, производством. Потребление определяется в гегелевской философии (как мы видели это на примере отношений господина и раба) как чистое уничтожение. Недоступность и недостаточность потребительской стоимости для объяснения экономики и введение, в дополнение к ней, стоимости меновой означает, что это разрушение вещей не удается провести полностью. Когда мы доходим до труда, мы снова сталкиваемся с этим несоответствием: труд, сам будучи своеобразным потреблением, не только уничтожает вещь, над которой работает, но и сохраняет ее в новом виде — а вместе с ней сохраняет и всю ее непереваренную историю, то есть капитал. Маркс опять верен здесь гегелевскому пониманию труда, которое, в главе о господине и рабе, определяет труд как торможение и откладывание (уничтожающего) наслаждения. Экономика, направленная, казалось бы, на потребление, то есть отрицание человеком неорганической природы, на самом деле строится на неполноте такого отрицания.

Не нужно быть глубоким знатоком философии, чтобы увидеть, что Маркс использует здесь гегелевское понятие Aufhebung, пре — одоление — сохранение. Именно потому, что отрицательная деятельность человека не может быть полностью разрушительной — что она не только уничтожает, но и вновь охватывает, пробегает и тем самым воспроизводит прошлое в качестве своего прошлого, — именно поэтому она носит парадоксальный, самовозрастающий характер. Действительно, она как бы одновременно выполняет двойную работу — создание нового и «капитализацию», рекапитуляцию старого. Человеческое время на деле не линейно, а рекурсивно, или фрактально. Капиталист платит рабочему за рабочий день — а получает взамен всю мировую историю или, по крайней мере, всю историю капитализма. Пролетарий, как мы помним, не имеет собственной сущности, он совершенно негативен — поэтому именно он (а не деньги, которые претендуют на его роль) играет все роли одновременно и является залогом как тотальной театральности, неаутентичности капиталистического мира, так и его необыкновенной живучести.

Так же поступает гегелевский «дух» в заключительной главе «Феноменологии духа» — он пробегает все предшествующие эпохи, вбирает их в себя и отсюда предстает, согласно финальной цитате, «чаше, в которой пенится бесконечность» (при этом, по Гегелю, дух в этом своем качестве совпадает с самим временем). Но — Маркс верен своей ранней критике Гегеля — если у Гегеля дух утверждает в этом свою жизнь, то у Маркса он оживляет призрака, фетиш, или вампира капитала, который, не будучи до конца умерщвлен, питается соками воскрешающего его рабочего. «Капитал — это мертвый труд, который, как вампир, оживает лишь тогда, когда всасывает живой труд, и живет тем полнее, чем больше живого труда он поглощает»[50]. Жертва Христа утверждает, увековечивает и оживляет — не что иное, как саму смерть.

Однако Маркс не останавливается на этом объяснении, а предлагает еще и другое, кажущееся более простым и тоже исходящее из критического анализа феномена времени. Это объяснение исходит из анализа рабочего дня. Капиталист, строго говоря, покупает именно рабочее время. Он покупает его по законам рынка — закону эквивалентного обмена. Но что будет эквивалентным обменом в отношении рабочей силы? Те средства, которые нужны, чтобы воспроизвести рабочую силу. То есть еда, питье, лекарства, сон и так далее. Но — говорит Маркс — рабочий может работать дольше, чем то время, которое по законам рынка достаточно, чтобы заработать на эти необходимые средства самовоспроизводства. Значит ли это, что, поработав, скажем, необходимые 6 часов, он садится отдыхать? Он мог бы сделать это — но мы знаем, что он способен работать больше. У него есть рабочая сила, которая может каждый день сотворить больше, чем простое самовоспроизводство. И вполне логично, что капиталист предлагает ему поработать еще немного в это объективно «свободное» время. Конечно, он платит ему за это дополнительное время больше. Но эта плата уже случайна, она неадекватна тому выигрышу, который капиталист получает от непрерывного возрастания времени труда. Итак, капиталист эксплуатирует не только нужду и необходимость рабочего, но и его творческую свободу, то есть способность работать без всяких на то предпосылок, просто от избытка сил.

Объяснение Марксом прибавочной стоимости исходя из прибавочного труда звучит достаточно уязвимо. Действительно, в каждый конкретный момент капиталист все же расплачивается с рабочим за добавочный труд. В чем реально проявляется интенсивное расширение труда? Да в том, что человек в каждый конкретный момент может согласиться продолжить работу. Ему легче, в каком — то смысле, продолжать работать (инерция!), чем потратить дополнительные усилия на остановку работы. Само усилие по остановке (и рекапитуляции сделанного) продолжает работу и уже выходит за ее рамки. Поэтому там, где со статической точки зрения видна только дискретная величина труда, с динамической точки зрения видна непрерывность, которая в каждый момент как бы включает бесконечно малую добавку. Так, когда Ахиллес почти догоняет черепаху, черепаха сдвигается вперед еще на маленький отрезок Маркс, начиная с конца 1850?х годов, серьезно увлекался современной математикой и, в частности, блестяще знал математический анализ — прибавочная стоимость подобна дифференциалу. Представляется, что именно эту математическую модель непрерывного времени, выходящую за рамки арифметической калькуляции, Маркс и использовал для обнаружения «прибавочного времени».

Вообще, Маркс с самых ранних времен опирается на понимание свободной деятельности как досуговой. Об этом, например, известный фрагмент «Немецкой идеологии» про коммунистическое общество, где общество «создает д ля меня возможность делать сегодня одно, а завтра другое, утром охотиться, после полудня ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, после ужина предаваться критике, — как моей душе угодно, — не делая меня, в силу этого, охотником, рыбаком, пастухом или критиком»[51]. В более широком смысле, как мы видели, во «Введении к критике гегелевской философии права», Маркс выводит революцию из некоего избыточного и излишнего исторического состояния, в котором находится современная ему Германия.

В политэкономических текстах Маркс эксплицирует этот тезис и вводит понятие «располагаемого» (disponible) времени[52], которое определяет свободу человека и которое отнимает у него капитализм.

«Что такое рабочий день?» Как велико то время, в продолжение которого капитал может потреблять рабочую силу, дневную стоимость которой он оплачивает? Насколько может быть удлинен рабочий день сверх рабочего времени, необходимого для воспроизводства самой рабочей силы? На эти вопросы… капитал отвечает: рабочий день насчитывает полных 24 часа в сутки, за вычетом тех немногих часов отдыха, б? з которых рабочая сила делается абсолютно негодной к возобновлению своей службы… Что касается времени, необходимого человеку для образования, для интеллектуального развития, для выполнения социальных функций, для товарищеского общения, для свободной игры физических и интеллектуальных сил, даже для празднования воскресенья — будь то в стране, в которой так свято чтут воскресенье, — то все это чистый вздор![53]

Заметим эту «свободную игру» — это термин, введенный Кантом в его третьей критике в связи с понятием прекрасного, а затем использованный Шиллером для создания утопии «эстетического государства». Маркс наследует немецкому идеализму и делает его эстетическую утопию как критически открываемой пружиной капитализма, так и образом утопии, который надо от капитализма освободить. Задача коммунистической революции формулируется с самого начала — «весело расстаться со своим прошлым» и, следовательно, вобрать рабочее время внутрь свободного времени (а не наоборот).

Само собой разумеется, что труд не может стать игрой, как предлагает Фурье — которому надо тем не менее поставить в заслугу, что он считал конечной целью преодоление не распределения, а самого способа производства в его высшей форме. Свободное время (die freie Zeit), которое является как досугом, так и временем для высшей деятельности, — превратило своего владельца в иного субъекта, и он входит в качестве этого иного субъекта в процесс производства. Этот процесс есть одновременно дисциплина, в том, что касается становящегося человека, и тренировка, экспериментальная наука, материально продуктивная и объективирующая себя наука в отношении человека ставшего, в чьей голове существует накопленное знание общества[54].

Мы видим, что Маркс ищет здесь синтез игры и труда в науке и технике. Но тем не менее принцип остается тем же: вывести труд из свободного времени, а не наоборот. Конечно, свободное время нельзя рассматривать односторонне. Как уже сказано, этот образ тесно связан с ощущением излишнего и посмертного бытия. Более того, трудно представить себе (помимо смерти) время совсем свободное — даже в досуге и игре так или иначе будет присутствовать деятельность дотормаживанш деятельности, борьба с прошлым, сама относящаяся к прошлому, — та самая добавочная деятельность, на которой ловит рабочего капиталист и из которой рождается его тревожное желание трудиться. Ж Деррида в «Призраках Маркса» справедливо говорит в этой связи о «работе траура», которая, как известно, включает в себя как депрессивную, так и триумфально — маниакальную фазу[55]. Деррида, с позиций своей философии, не принимает призыва Маркса подчинить смерть жизни, а, напротив, ценит его за демонстрацию их глубокого переплетения в фигурах «мертво — живых» и «живо — мертвых», призраков и вампиров, с одной стороны, пролетариев — с другой.

Итак, два, казалось бы, различных объяснения, почему труд производит прибавочную стоимость, сочетаются. Капиталист рассматривает время как однородно — непрерывное, но в каждом конкретном случае отмеренное и измеримое. В реальности же время не только непрерывно, но и (в силу этого) инертно, избыточно. По крайней мере постольку, поскольку рабочий день на фабрике определяется не логикой изготовления вещи (сшил платье — ушел), а абстрактной, случайной мерой (8 часов, 10 часов и так далее).

Поэтому, покупая рабочий день, капиталист покупает и дополнительный труд рабочего, направленный на то, чтобы закончить этот день. Точно так же как он покупает и скрытую деятельность рекапитуляции, которая позволяет рабочему, в течение рабочего дня постоянно воспроизводить, рекапитулировать прошлый труд. Но ценой двойного, производительно — сохраняющего характера труда является избыток останавливающего(ся) движения. Завершение и сохранение — два аспекта одного и того же движения Aufhebung. Труд таит в себе силу завершения, которая добавляется к нему и тем самым продлевает (легче не останавливаться и работать дальше, но если останавливаешься, то тоже продлеваешь рабочее время). Маркс не случайно уделяет такое внимание изнурению, преждевременному износу тела рабочего. Представляется, что здесь идет речь не только о естественной трате энергии (которую можно, в конце концов, восстановить), но о специфической работе усталости, самоторможения, которое никогда не натурально, а предполагает активную борьбу с собой.

Опять вернемся к важной нюансировке, введенной школой Альтюссера. Эта группа авторов справедливо подчеркивает, что Маркс не выводит капитализм из какого — то одного субъекта. Действительно, нельзя сказать, что капитал и капитализм производятся (творческим, избыточным) трудом. Как мы только что видели, эффект капитала возникает из зазора между непрерывно — измеримым, то есть «абстрактным», временем капитала и конечным, или непрерывно — избыточным, временем рабочего — «конкретным» временем, в том смысле, что оно требует не случайного, а внутренне логического завершения.

Избыток возникает из двойственности труда и двойственности времени. Но эта двойственность, противоречивость принадлежит самому труду и составляет суть времени. Это двойственность (или тройственность…) отрицания, Aufhebung. В этом Маркс — ученик Гегеля, а не «структуралист».

Итак, подведем итог. Что нам показала «критика политической экономии»? Она показала нам, что тайна капитала не заложена в потреблении товаров (которые сияют отраженным светом человеческих отношений). Она лежит и за рамками обмена, этой системы равноценного общения свободных индивидов. Одни из этих индивидов на самом деле эксплуатируют других. Более того, их мнимая свобода вырождается в самодеятельность и приоритет вещных товаров, которые живут своей жизнью и определяют жизнь «свободных» индивидов. (Чтобы убедиться в том, что царство субъективности живет религией вещей, достаточно сегодня включить телевизор во время рекламной паузы.) Далее, тайна капитала не заложена и в производительном труде, который бы гармонично и неустанно увеличивал человеческое богатство. Тайна лежит на пересечении всех этих сфер. Она неотделима от самой феноменальности капитала, от структуры, предъявляющей его в фетишизированной форме товаров и денег. Капитал рождается из разности потенциалов между разрушительным и окончательным потреблением, эквивалентным обменом и самовозрастающим, самовоспроизводящим трудом. В этом прав опять же Альтюссер. Но он в то же время и не прав, потому что в конечном счете вся эта структура определяется масштабным движением абстрагирования — разделения людей, изоляции вещей, квантификации времени. А абстрагирование, в свою очередь, является обратной стороной разрушительной и творческой силы, которая расплавляет все «сословное и застойное» (alles Standische und Stehende verdampft — Манифест определяет так революционную суть самого капитализма[56]), но в то же время несет завершение и освобождение (Aufhebung), ставя вещи перед лицом последнего суда. Что это за сила? Является ли она просто силой человеческого пракси — са — пойесиса, труда — революции? Действительно, по Марксу именно труд, в своей негативности, и потребляет (уничтожает) вещи, и производит их, и самовозрастает, а поэтому делает возможным постоянный обмен. Но способен ли труд на масштабное консти — туирование всей истории? Или это некая безличная сила негативности? Вернее всего об этой логике Марксовой критики сказал Вальтер Беньямин, сводя воедино критику капитала (через труд) и критику истории (через революцию):

Известна история про шахматный автомат, сконструированный таким образом, что он отвечал на ходы партнера по игре, неизменно выигрывая партию. Это была кукла в турецком одеянии, с кальяном во рту, сидевшая за доской, покоившейся на просторном столе. Система зеркал со всех сторон создавала иллюзию, будто под столом ничего нет. На самом деле там сидел горбатый карлик, бывший мастером шахматной игры и двигавший руку куклы с помощью шнуров. К этой аппаратуре можно подобрать философский аналог. Выигрыш всегда обеспечен кукле, называемой «исторический материализм». Она сможет запросто справиться с любым, если возьмет себе на службу теологию, которая в наши дни, как известно, стала маленькой и отвратительной, да и вообще ей лучше никому на глаза не показываться[57].

В этом подлинно критическом тезисе Беньямин показывает, что в основе политической теологии лежит человеческая конечность, мистифицируемая религией как телеология[58] Эта же конечность, окончательность и разрушительность труда лежит в основе критики капитала у Маркса.

Лето — время эзотерики и психологии! ☀️

Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ