Первый феномен
Начнем с феномена очевидно болезненного. Это одиночество, вызванное ревностью. Например, ты знаешь, что, пока ты сидишь дома и пишешь книгу, по соседству происходит бурный праздник, где участвуют твои друзья. Аффекты этого рода близки к более универсальному опыту отчуждения—, изготовленная тобой с любовью вещь попадает в чужие руки, решения о твоей жизни принимаются не тобой, даже в республиканском государстве «публичная сфера» расположена где — то не там, где ты, а именно в парламенте или в телевизоре.
Как пишет все тот же Беньямин, «чувство одиночества, похоже — явление рефлексивное, поражающее нас только тогда, когда до нас доходит отражение знакомых нам людей, более же всего тех, кого мы любим, когда они развлекаются (vergniigen sich) без нас в обществе. И вообще одинокий сам по себе, в жизни, ощущает свое одиночество лишь в мысли о — пусть неизвестной — женщине или каком — либо человеке, которые не одиноки и в чьем обществе он тоже не был бы одинок»[67]. Беньямин отсылает здесь, как и в других местах «Московского дневника», к Прусту (которого он переводил на немецкий язык) — «тоску эту, которую испытываешь, думая, что любимое существо веселится где — то, где тебя нет, куда ты не можешь пойти, — эту тоску дала ему любовь, любовь, для которой она как бы предназначена, которая внесет в нее определенность, придаст ей настоящее лицо»[68].
Казалось бы, Беньямин противоречит здесь своим словам о самих себе как наркотике одиночества. Но, по — видимому, одиночество вначале возникает из ревности, из фантазии о забывшем тебя другом субъекте, а уже затем этот разрыв позволяет человеку вступить в отношение с собственным непроницаемым «я» — ревновать себя, так сказать.
Одиночество этого рода связано с фантазией наблюдения через замочную скважину за миром, где тебя нет, с фантазией чистого, не связанного с «я» переживания. Когда Марсель Пруст уделяет столь большое место в своей книге переживанию ревности рассказчика, без конца воображающего распутную жизнь своей возлюбленной, то он очевидно проецирует этот опыт на опыт литературы вообще, на одинокое выстраивание возможного мира, где читатель никогда и не рождался. Излишне указывать на сладкую боль этого вуайеристского переживания. Идея «поисков утраченного времени» выражает временной аспект той же самой ревности — ностальгию по упускаемому, на которую и тратится время (в случае Пруста, полжизни). Одиночество затягивает и конституирует временную протяженность.
Аффект ревнивого одиночества столь силен именно потому, что смешивает острое наслаждение, приносимое этой фантазией, с болью непризнанное ™, которая почти тождественна несуществованию. Опыт такого одиночества есть опыт прижизненной смерти — он схватывается, например, в многочисленных рассказах о невидимках, которые проходят по миру незамеченными и получают от этого радость власти и боль исключенное [69].
Блез Паскаль, упомянутый уже нами как один из первых нововременных теоретиков онтологического одиночества, также связывает этот опыт с непризнанностью:
«Когда я размышляю о мимолетности моего существования, погруженного в вечность, которая была до меня и пребудет после, о ничтожности пространства, не только занимаемого, но и видимого мною, растворенного в безмерной бесконечности пространств, мне неведомых и не ведающих обо мне, я трепещу от страха и недоуменно вопрошаю себя: почему я здесь, а не там»[70]. И ниже: «Сколько держав даже не подозревают о нашем существовании!»[71]
Как мы будем убеждаться каждый раз, опыт одиночества близко подходит к опыту ничто — но не совпадает с ним. Это особенно верно для нововременного одиночества в понимании Паскаля и позднее единичности в версии Лейбница (оба — и математики, и философы): одиночество изменилось, когда была открыта реальная бесконечность мира. Теперь единица, как минимальная мера, превратилась в «бесконечно малую величину». Одиночество, так понятое, в отличие от наивно — атомистического представления о природе и об обществе, балансирует где — то между единицей и нулем.
Но полного совпадения между ними нет потому, что боль ревности связана именно с тем, что во вновь открытом прекрасном мире не хватает мелочи — себя. Но если субъект становится здесь точкой исчезновения, то объект — мир — где — тебя — нет, чужой мир — становится единым до непроницаемости. Мы наблюдаем здесь поляризующий характер одиночества как отчуждения: чем больше один его полюс стремится к нулю, тем больше другой полюс становится аутично единым: уже более единым, чем любое целое: некоммуникабельным, вещным. В политическом мире это отчуждение выливается, с одной стороны, в фетишизацию, а с другой — в безличное абстрагирование социальных отношений.
Итак, уже в этом случае мы видим, что опыт ревности — отчуждения не просто негативен. Странным образом, он конститутивен для способа политического бытия, конститутивен не в меньшей мере, чем «призывающий» и опознающий оклик полицейского. Отчуждение, затенение, fading субъекта является условием его идентификации с обществом. Такой тип идентификации Жак Лакан называл воображаемым и сравнивал с узнаванием себя в зеркале. Дело не просто в том, что, как у Альтюссера, мы отождествляемся личностно с холодным безличным миром, а в том, что этот безличный мир отвечает нашим глубинным фантазмам, соответствует зазеркалью ревности и тоски. Только на этой подкладке возникает далее символическая идентификация с обществом как с голосом и императивом.
Джонатан Свифт, известный английский политический деятель, писатель и проницательный мыслитель, описал в начале XVIII века, как новая физическая оптика (микроскопы и телескопы) переплетается с новой социальной оптикой и рождает опыт трагического несоответствия субъекта миру, в котором он живет и в котором он хочет чувствовать себя как дома[72]. То этот мир слишком большой, то слишком маленький, но в любом случае несоизмерим субъекту. В этом смысле каждый из таких субъектов — то ли мелкая презираемая букашка (минимум), то ли маленький непризнанный король (максимум)[73]. И такой субъект может жить только в недостижимой утопии — отсюда утопическая легитимация пореволюционных обществ, утопический подтекст любой конституции.
Такого типа одиночество лежит не только в основе воображаемой, зрелищной сферы современных обществ, но и в основе социальных утопий и гетеротопий, которые были конститутивны для Нового времени: сначала в опыте Великих Открытий, а затем в опыте революций, особенно Американской.
Этот опыт одиночества, логически говоря, не только сталкивает единичность на границу небытия, но формирует особый, нега—, тивный симбиоз между единством государства и единичностью субъекта. Более того, уже здесь необязательной становится связь одиночества с конкретным субъектом. Одиночество происходит между ним и некоторым миром и может усматриваться в структуре этого мира (непроницаемого, сновидного, абсурдного) с тем же успехом, что и в душе индивида. Вообще, «одиночеством» часто называют место. Например, по — французски solitude — это не только одиночество, но и пустыня. Очевиден и временной аспект одиночества — ревности: оно затягивает и станозится, как выше сказано, наркотиком, длением, сама невыносимость которого приносит удовольствие. Так, именно через одиночество мы приходим к пониманию государства не только как функции единства, но и как пространства и времени, по определению пустого, но готового нас принять.
Лето — время эзотерики и психологии! ☀️
Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ