Глава 5. У шестипалой неправды

Предчувствуя судьбу, Андреев еще до ареста описал свой тюремный опыт:

Ты осужден. Молись. Ночь

беспросветна. Рок

Тебя не первого привел в сырой острог.

Дверь замурована. Но под покровом тьмы

Нащупай лестницу – не в мир, а вглубь

тюрьмы…

Это движение вглубь создало тысячи стихов. В неудержимом порыве вон из клетки пространства и времени Андреев обошел в своих видениях все три мира: небо, землю и ад. Но больше всего он задерживается в аду. Тюрьма повернула внимание поэта от светлых впечатлений бытия к темным. И еще один поворот совершился: душа перестала странствовать по чужим векам и странам. Она прикована к «Железной мистерии» России. Творчество Андреева в тюрьме и после тюрьмы – это поэзия раненого сознания, неспособного надолго забыть о своей боли.

Могучий дух Андреева побеждал свою боль. В тюрьме созданы образы Китежа и Небесного Кремля, но все же больше всего Андреев писал про бесов. Тюрьма создала ту насыщенность поэзии и прозы Андреева адскими видениями, которая отпугивает многих читателей и надолго задержала публикацию его наследия (православные боятся Андреева, как соблазна; а позитивисты не могут осмыслить «Розу мира» иначе, как набор галлюцинаций).

Безобразию необходимо было дать образ – иначе в без-образном, в отвратительно выкрашенной клетке-камере, поэт не мог прожить. Опыт Андреева здесь параллелен опыту Мандельштама. Я говорю о параллели, не о тождестве. Там, где Мандельштам жил – на краю безумия – отдельными творческими рывками, Андреев создал стройную и строгую систему. Но аналогию, по-моему, можно провести.

Оба поэта попали в избу к шестипалой неправде. Оба почувствовали, что она шестипала, что ее форму нельзя передать ничем, кроме гротеска. У Мандельштама переход к гротеску начался в стихах конца 20-х и особенно – начала 30-х. К гротеску – еще до тюрьмы – толкала вся эпоха Москвошвея. Но архигротеском был мир за железными воротами ГПУ. На пороге тюрьмы и после тюрьмы певец «Камня» и «Тристии» становится антиклассиком. В «Воронежских тетрадях» перекликаются, чередуясь, две творческие воли, настолько несхожие, что можно было приписать их двум разным поэтам: одному – архаисту и другому – новатору.

Андреев остается единым. Гротескное входит в его мир, как химеры на фронтоне готического собора, не нарушая общего взлета – сквозь царство химер – к Богу. Единство поэтического космоса достигается на уровне мифа, в образах сил света, сияние которых пронизывает облака тьмы и побеждает тьму, подчиняет ее своему ритму. И так как готового мифа, в который бы вписывались химеры Лубянки, не было, так как пушкинский мир красоты земного, замкнутый в себе и не требующий дополнения на небе и в аду, был химерами исковеркан и разрушен, – Андреев создает новый миф, гигантскую систему мифов, изложенную полностью (пусть наскоро и не всегда совершенно) в «Розе мира».

Ранний Андреев отворачивался от гротескного. Посланец зла в «Песне о Монсальвате» по-оперному красив. Царство демона Клингзора только названо – описывать его Андреева не тянуло. И так во всем. Некоторые ранние стихотворения имеют две даты (1926–1928, 1950), и можно предположить, что в тюрьме Андреев пытался ввести в них элементы своей гротескной мифологии зла. Но сложившаяся форма не пускала гротескное дальше порога, не давала ему развернуться:

Ночь. – Саркофаг. – Величье. – Холод.

Огромно лицо крепостных часов.

Высоко в созвездьях, черные с золотом,

Они недоступней

Судных весов.

Средь чуткой ночи взвыла метелица,

Бездомна,

Юродива

И строга.

На звучные плиты гранита стелятся

Снега,

Снега,

Снега.

Полярные пурги плачут и просятся

Пропеть надгробный псалом,

И слышно: карма проносится

Над спящим

Вечным

Сном.

Он спит в хрустале, окруженный пламенем

Пурпурным, – без перемен, –

Холодным, неумоляемым –

Вдоль всех

Четырех

Стен.

Бьет срок в цитадели сумрачной:

Чуть слышится звон часов,

Но каждый удар для умершего

Замок,

Запор,

Засов.

Что видят очи бесплотные?

Что слышит скованный дух?

Свершилось бесповоротное:

Он слеп,

Нем,

Глух.

А сбоку на цыпочках близятся,

Подкрадываются, ползут,

С белогвардейских виселиц

Идут,

Ждут,

Льнут.

Грядут с новостроек времени.

С цехов, лагерей, казарм –

Живые обрывки темени,

Извивы

Народных

Карм.

– Нам всем, безымянным, растраченным

Дай ключик! Дай письмецо! –

…Но немы, воском охваченные,

Уста,

Черты,

Лицо.

Лишь орден тихо шевелится –

Безрадостнейшая из наград,

Да реквием снежный стелется

На мраморный

Зиккурат.

1928–1950

Сравните с этим строки, посвященные посмертию Сталина, в «Розе мира»:

«Полгода боролись силы тьмы против действия кармического груза, увлекавшего покойника вниз и вниз. Они вливали в него такую мощь, что голос его гремел по всем чистилищам…». Наконец «падший вырвался из рук блюстителей кармы. Он был уже почти непохож на свой человеческий облик, но невообразимо страшен и силен. Его тело состояло из бурых клубов, а огромные глазницы, казавшиеся слепыми, были почти всезрящими. Несомый на крыльях ангелов мрака, он взмыл к воротам Друккарга…» (крепости демонов в преисподнем мире. – Г.П.).

Следует, может быть, учесть, что Ленин (по Андрееву) не ведает, что творит, а Сталин – сознательное «человекоорудие» ада. Но характер изображения определяется не только (и не столько) этим, сколько сдвигом в эстетике Андреева. Велга, созданная в 20-е годы, остается в рамках изящного (как демоны Врубеля). Уицраоры, игвы и прочие порождения духа позднего Андреева отвратительны. Ленин изображен корректно, образ Медного всадника – Петра – резко деформирован. Не потому, что Андреев ставит Петра ниже Ленина. Наоборот, Петр для него – один из родомыслов (промыслителей) России, фигура двойственная, в которой благодать борется с демонской прелестью. В загробном мире он должен искупить свое служение имперской идее, но и в чистилище поставлен выше других грешников. Деформация образа Петра в «Ленинградском апокалипсисе» – знак общего сдвига в эстетике Андреева. В 1928 г. (когда определился основной облик стихотворения о Ленине в мавзолее) мир Андреева был еще замкнут ключом земной красоты от клубов адского мрака. В 1950 г. замок, заперший адские двери, был сорван.

«Ленинградский апокалипсис» – шедевр Андреева. Творческая воля стремится здесь к «органической гениальности средневековья» (как сказал бы Мандельштам) и достигает ее, создает свою «Божественную комедию». Сила духа, взглянувшего в глаза уицраора и выдержавшего его взгляд, сказывается в едином ритмическом строе поэмы – классически строгом, чеканном:

Немного тех, кто явь военную

Вот так воспринял, видел, понял;

Как в тучах ржут Петровы кони,

Не слышал, может быть, никто;

Но сладко новую вселенную

Прозреть у фронтового края,

И если был один вчера я, –

Теперь нас десять, завтра – сто.

А ночь у входа в город гибели

Нас караулила. Все туже

Январская дымилась стужа

Над Выборгскою стороной…

Нет никого. Лишь зданья вздыбили

Остатки стен, как сгустки туши –

Свои тоскующие души,

Столетий каменных отстой.

Как я любил их! Гений зодчества,

Паривший некогда над Римом,

Дарил штрихом неповторимым,

Необщим – каждое из них.

Лишь дух роднил их всех, как отчество

Объединяет членов рода;

Так пестроту глаголов ода

Объединяет в мерный стих…

Гротескные видения подхватываются одическим ритмом – и не способны разрушить его стройность:

Пучина иррационального

Уж бьет в сторожевые камни.

Ночную душу жжет тоска мне

Перед грядущим. Ткань стиха

Дрожит, звенит от штурма дальнего,

Как холст ветрил – от напряженья:

Уста в пыланье, мысль в круженье,

И, как песок, гортань суха…

Замечательна эта сухость гортани, знак вдохновения, общий у Андреева и Мандельштама, при всем – огромном – различии между ними. Внутреннейшее, мистическое зрение поэта, созерцающего – сквозь облака тьмы – синклит света, как бы переглядывает Вия:

Я видел снизу угол челюсти,

Ноздрей раздувшиеся крылья,

Печать безумного усилья

На искажающемся лбу

И взор: такого взора вынести

Душа не в силах: слепо-черный,

Сосущий, пристальный, упорный –

Взор упыря сквозь сон в гробу.

В нем было все, чем зачарована

России страшная дорога:

Гордыня человекобога

И каменная слепота

Могучих воль, навек прикованных

К громаде мировой державы,

Весь рок кощунств ее и славы,

Ее меча, – венца – щита…

Повествование следует дальше своих властным чередом. Оно вынесло «взгляд упыря сквозь сон в гробу». Но за видением Петра, ставшего орудием в битве демонов, вырисовывается сам уицраор:

…а наверху –

Над ним – напруженными мускулами

Не знаю что росло, металось,

Самодержавное, как фаллос.

Незрячее… Вразрез стиху,

Расторгнув строфы благостройные,

Оно в мой сказ вошло, как демон.

Теперь я знаю, кто он, с кем он,

Откуда он, с какого тла:

Он зрим сквозь битвы многослойные,

Но очертить его не властны

Ни наших знаний кодекс ясный,

Ни рубрики добра и зла.

Дрожа, я прянул в щель. – В нем чудилось

Шуршанье миллионов жизней,

Как черви в рыбьей головизне

Кишевших меж волокон тьмы…

Здесь поразительно это чувство множественности уицраора. Многоголовая гидра. Мириады червей, покорные некой единой нечеловеческой воле. И поразительно продолжение строфы:

Господь! Неужто это чудище

В врагом боролось нашей ратью,

А вождь был только рукоятью

Его меча, слепой, как мы?

Так кто же враг? И на мгновение

Я различил, что запад чадный

Весь заслонен другой громадой

Пульсирующей…

А здесь, внизу, туманным мороком

Переливались тени жизней –

Те, кто погиб. В загробной тризне

Их клочья вихрились кругом,

Как вьюга серая над городом…

Вершина напряжения – миг, когда уицраор чувствует присутствие лирического героя:

Как мышь в нору вдавиться пробуя,

В щели средь глыб, я знал, что тело

Затиснуто, но не сумела

Обресть защиту голова.

Нет, не в могилу, не ко гробу я

Сорвался спуском многозначным:

К непостижимым, смежным, мрачным

Мирам – исподу вещества[75].

Молитва, точно вопль о помощи,

Рванулась вверх…

Быть может, в старину раскольникам

Знаком был тот нездешний ужас,

В виденьях ада обнаружась

И жизнь пожаром осветя.

Блажен, кто не бывал невольником

Метафизического страха!

Он может мнить, что пытка, плаха –

Предел всех мук. Дитя, дитя!

На земном уровне беснованию темных сил нечего противопоставить. Человеческое мужество и достоинство бессильны перед демонами, как бунт Суворова в «Изнанке мира» (см. ниже). Но в мифе есть не только ад. Есть и небо. И небесные силы приходят на помощь герою. Миф позволяет сохранить ясность духа и цельность формы. С помощью небесных сил Андреев видит и рисует чудовищное так, как Данте свой ад – перед собой, вне себя, не внося деформацию в ритм, в общий строй поэмы. Ибо есть сила, спасающая от демонов, вырывающая душу из их власти. Молитва, как Виргилий, выводит из ада.

Не сразу понял я, кто с нежностью

Замглил голубоватой дымкой

Мне дух и тело, невидимкой

Творя от цепких глаз врага…

Метавшееся, опаленное

Сознанье с воплем устремилось

В проем миров. Оттуда милость

Текла, и свет крепчал и рос…

Озаренная небесным светом, поэма проходит сквозь невыносимое безобразие уицраора, как сквозь облако, и лирический герой, все выстрадав – и все забыв в одно мгновение райского света (как герой Ивана Карамазова, пройдя свой квадрильон), – кончает гимном:

О не могу ни в тесном разуме,

Ни в чаше чувств земных вместить я,

Что сверх ума и сверх наитья

Ты дал теперь мне, как царю;

Что не словами, а алмазами

Ты начертал в кровавом небе;

О чем, как о насущном хлебе,

Теперь стихом я говорю.

Так душу бил озноб познания,

Слепя глаза лиловым, чермным,

А сквозь разъявшийся infernum

Уже мерцал мне новый слой…

«Ленинградский апокалипсис» – стрела, пронизывающая весь духовный Космос. Тут и Земля, охваченная распрей, и бушевание преисподних сил, и просверки небесного света. Две другие поэмы – «У демонов возмездия» и «Изнанка мира» – целиком посвящены преисподней (в терминах Андреева: нисходящему посмертию, мирам возмездия, страдалищам). Общий план андреевского «Трансмифа» в них чувствуется, но духовно они недостаточно уравновешены: демоническое безобразие описано подавляюще подробно, внимание к нему слишком пристально. Особенно перегружена отталкивающими деталями поэма «У демонов возмездия». Временами она может вызвать просто тошноту.

И все же я чувствую необходимость читать ее. Меня захватывают эти инфернальные гиперболы. Что там на самом деле в загробном мире – не знаю. Но слишком все это андреевское нисходящее посмертие похоже на реальность Архипелага. Начиная с ареста, кончая выходом с вахты, Архипелаг превращал человека, личность – в дерьмо. Образы, возникшие в сознании Андреева, коротко, сжато передают процесс, который у публициста занял бы сотни страниц. А в жизни – десять лет.

Первый круг возмездия, Скривнус, похож на обычный, может быть, инвалидный или пересыльный лагпункт. Работой не очень отягощают, мучений нет. За метафизической тоской чувствуется тюремная тоска – только доведенная до метафизической глубины:

Не знаю, где, за часом час,

Я падал в ночь свою начальную…

Себя я помню в первый раз

Заброшенным в толпу печальную.

Казалось, тут я жил века –

Под этой неподвижной сферою…

Свет был щемящим, как тоска:

И серый свод, и море серое.

Тут море делало дугу,

Всегда свинцово-неколышимо,

И на бесцветном берегу

Сновали в мусоре, как мыши мы.

Откос покатый с трех сторон

Наш котлован замкнул барьерами,

Чтоб серым был наш труд и сон,

И даже звезды мнились серыми.

Невидимый – он был могуч –

Размеренно, с бесстрастной силою,

Швырял нам с этих скользких круч

Работу нудную и хилую.

Матрацы рваные, тряпье,

Опорки, лифчики подержанные

Скользили плавно к нам в жилье,

Упругим воздухом поддержанные.

Являлись с быстротою пуль –

В аду разбитые, на небе ли –

Бутылки, склянки, ржа кастрюль,

Осколки ваз, обломки мебели.

Порой пять-шесть гигантских морд

Из-за откоса к нам заглядывали:

Торчали уши, взгляд был тверд,

И мы, на цыпочках, отпрядывали.

Мы терли, драили, скребли,

И вся душа была в пыли моя,

И время реяло в пыли,

На дни и ночи неделимое.

Лет нескончаемых черед

Был схож с тупо-гудящим примусом;

И этот блеклый, точно лед,

Промозглый мир ми звали Скривнусом.

Порой я узнавал в чертах

Размытый оттиск прежде встреченных,

Изведавших великий страх,

Машиной кары искалеченных.

Я видел люд моей земли –

Тех, что росли так звонко, молодо,

И в ямы смрадные легли

От истязаний, вшей и голода.

Но здесь, в провалах бытия,

Мы все трудились, обезличены,

Забыв о счетах, – и друзья,

И жертвы сталинской опричнины.

Все стало смутно… Я забыл,

Как жил в Москве, учился в Орше я…

Взвыть? Шевелить бунтарский пыл?

Но бунтаря ждало бы горшее.

А так жить можно… И живут…

Уж четверть Скривнуса освоили…

На зуд похожий нудный труд –

Зовется муками такое ли?!

Страшно другое – этап в штрафные миры возмездия. Демоны готовят его примерно так же, как на земле; и так же дрожат з/к з/к:

Но иногда…(я помню один

Час среди этих ровных годин) –

В нас поднимался утробный страх;

Будто в кромешных смежных мирах

Срок наступил, чтобы враг наш мог

Нас залучить в подземный чертог.

С этого часа, нашей тюрьмы

Не проклиная более, мы

Робко теснились на берегу,

Дать не умея отпор врагу.

Море, как прежде,

блюло покой.

Только над цинковой гладью морской

В тучах холодных вспыхивал знак:

Нет, не комета, не зодиак: –

Знак инструментов невидимых вис

То – острием кверху,

то вниз.

Это просвечивал мир другой

В слой наш пылающею дугой.

И появляясь тихим пятном,

Нечто, пугающее как гром,

К нам устремляя скользящий бег:

Черный,

без окон,

черный ковчег.

В панике мы бросались в барак…

Но подошедший к берегу враг

Молча умел магнитами глаз

Выцарапать из убежища нас.

И, кому пробил час роковой,

Крались с опущенной головой,

Кроликами

в змеиную пасть:

В десятиярусный трюм упасть.

Трюм – как в пароходе, прибывшем в Ванинский порт; только ярусов в нем побольше…

После нескольких кругов возмездия шельт (остаток души) превращается в инфрафизического доходягу. Демоны издеваются над ним, как блатные – над остатком человека в бывшем чекисте:

Я пробовал встать,

но мышцы рук

Оказывались мягки,

Как жалостно вздрагивающее желе,

Как жирная грязь на Земле.

Да, куча бесформенного гнилья –

Так вот настоящий я?..

Тогда, извиваясь, как бич,

как вервь,

Подполз человеко-червь.

Размерами с кошку,

слепой как крот,

Он нюхал мой лоб, мой рот,

И странно: разумность его вполне

Была очевидна мне.

Бороться?

Но, друг мой! кого побороть

Могла растленная плоть,

Бескостная, студенистая слизь,

Где лимфа

и гной слились?

Едва пошевеливаясь,

без сил,

Я в муке смертной следил

Как человеко-червь пожирал

Меня,

как добротный кал.

Это, однако, не конец. Муки продолжаются:

Дыры вместо глаз,

Пряди вместо рук,

Вместо голосов –

Взрыд.

Истерзала нас

Горшая из мук:

За самих себя

Стыд.

Шельт на пути к искуплению проходит десятки смертей, и после каждой смерти – еще горшее посмертие.

Только недвижной точкой страданья

В этом Ничто пламенеет душа –

Искра исчезнувшего мирозданья,

Капелька

выплеснутого

ковша.

Здесь, однако, сходство с Архипелагом кончается. Шельт (за исключением очень немногих, которым трижды предоставлялась возможность спасения и которые трижды отвергли ее) сознает справедливость мук, очищается в страдании и постепенно сбрасывает нравственную тяжесть, которая тянула его вниз; начинается подъем вверх – до того уровня, который допускает карма.

В искуплении личных грехов многое совершает благодатная помощь. Например, Иуда спасается с помощью Христа; Ивана Грозного извлекают из глубинных страдалищ светлые духи России (Андреев не забывает нравственных мук злодеев и готов протянуть им луковку). Однако есть еще и коллективная карма; одна из самых тяжелых – имперская. Все строители империи становятся гигантами, обреченными до скончания времен строить преисподнюю крепость (гигантами – ибо поэт не отымает у них исторического величия). Только в последней битве света с тьмой царям и героям будет предоставлена возможность восстать и примкнуть к свету; и те, кто выберет свет, спасутся. Пока же бригада царей и диктаторов таскает камни; и Петр Первый у них бригадиром:

«Узнаешь черты тех, кто ушел из нашего мира на много поколений раньше нас, и тех, о чьей кончине нас уведомили печатные листы с траурной каймой. Тех, кто взирает на нас с музейных полотен в прославленных хранилищах России, и тех, кого мы лицезрели воочию на уступах темно-красного гранита живыми и говорящими в парадные дни общественных празднеств…»

«Один за другим, сквозь похоронный звон колоколов в московских и петербургских соборах, нисходили в Друккарг князья и цари, императоры и полководцы, сановники и советники. Одни – в первые часы посмертия, другие после чистилищ и расплаты в глубинах магм. Но испепеление тех нитей их карм, что вплелись в пряжу державной государственности, неподсудно никаким страдалищам. И рано или поздно несчастный попадал под власть игв – трудиться над завершением воздвигающегося им при жизни и ненавидимого теперь» (игвы – демоны государственного разума, покоряющиеся уицраору – демону слепой воли к власти. – Г.П.).

«Строят и строят. Строят твердыню трансфизической державы на изнанке Святой Руси. Строят и строят. Не странно ли?… И если время от времени новый пришелец появляется в их ряду, его уже не поражает, что карма вовлекла его в труд рука об руку с владыками и блюстителями государственной громады прошлого, которую при жизни он разрушал и на ее месте строил другую. Чистилища сделали его разум ясней, и смысл великодержавной преемственности стал ему понятен».

«Цитаделью из нескольких концентрических стен стал опоясан подземный город. Новые плиты кладутся на плиты… Магнитные поля очерчивают крепость: ни шага в сторону, ни движения. И единственную отраду отстояли для рабов силы синклита: благоговейную, влюбленную и щемящую… Это пела небесная пленница уицраоров, пресветлая Навна…»

«Но в годы последней из тираний, насиловавших русскую землю, третий уицраор принудил гигантов надстроить над недоступным для него садом (где пела Навна. – Г.П.) плоский, плотный свод. Едва проступает сквозь ограду это излучение идеальной Души народа…» (по Андрееву, в России сменилось три уицраора: Рюриковичей, Романовых и коммунистов. Каждый последующий пожирал своего отца. – Г.П.).

«А гиганты строят и строят. Вместо отдыха – короткое забытье, пища – растительность Друккарга. Бунт невозможен. Но рыцари Невозможного встречаются везде. Участие в создании одной из твердынь Противобога возмутило полтора века назад совесть одного из них, его гордость и веру. Что восстание обречено, он знал, но предпочел гибель. Бунт парализуется тут мгновенно… Всосанный и извергнутый уицраором на Дно, Суворов вкусил до конца еще горшую муку и, снова поднятый в Друккарг, включился в цепь гигантов-камненосцев уже без ропота».

«Но величайшего из государей нашей истории отличили даже игвы… И великому Петру доверен надзор за товарищами по возмездию – горестное отличие, – здесь, у ног изваяния, чье крошечное подобие поставлено в его честь на петербургской площади…»

«Вот почему не образ императора-героя на гранитной скале, но само изваяние окружено легендой. Снова и снова приходят на память строки великого поэта – и тают. Неясный образ шевелится в душе – и не может определиться мыслью. Холодящая муть нечаянно вдруг обожжет отдаленным предчувствием – и тихо отхлынет. И пока вникаешь зрением, чувством истории, чувством поэзии и воображением в силуэт неподвижно-мчащегося на коне – нерожденная легенда – не легенда, а предостережение – держат созерцающего в своем завороженном круге».

«И каждый, замедлив шаг на торжественной площади, ощущает себя как бы в магнитном поле. Это чувствуют все; сознает это каждый вдумавшийся в свое чувство».

Так кончается поэма «Изнанка мира», сложившаяся в 1955 г. во Владимире и записанная в 1958 г. Последние строфы ее постепенно снимают деформацию, возвращают нас в мир пушкинской гармонии и красоты. Как будто Медный всадник, обернувшийся бесом, вновь становится собой – величественным и прекрасным. Никакого протеста – ни эстетического, ни нравственного – поэма у меня не вызывает. Напротив, мне кажется, что Андреев мужественно открывает реальность, от которой стандартная почвенническая мифология русского духа прячется – и стремится нас спрятать. Но у поэмы есть другой недостаток. Она слишком интеллектуальна. Иногда и сам не знаешь, что это – поэма или эссе. Андреевская мифология русской истории стоит на грани поэзии и историософии. Его можно читать, как стихи, и можно изучать, как философскую концепцию, как «идеальную модель» метаисторических процессов. Могу сказать только одно: я чувствую за этим мифом достоверность. И историческую, и поэтическую. Хотя с чисто поэтической точки зрения «Изнанка мира» меньше схватывает, чем «Ленинградский апокалипсис». Пожалуй, «Изнанка мира» относится к нему, как философская систематизация поэтического откровения, как комментарий – к тексту.

Камера во Владимирской тюрьме – болдинская осень Даниила Андреева. Огромный прилив сил – в клетке. И могучий прорыв – вглубь.

Если назначено встретить конец

Скоро – теперь – здесь –

Ради чего же этот прибой

Все возрастающих сил?

И почему в своевольных снах

Золото дум кипит,

Будто в жерло вулкана гляжу,

Блеском лавы слепим?

Кто и зачем громоздит во мне

Глыбами, как циклоп,

Замыслы, для которых тесна

Узкая жизнь певца?

Или тому, кто не довершит

Дело признанья здесь,

Смерть – как распахнутые врата

К осуществленью там?