Смешной человек и его сны
Образ Смешного человека впервые возникает у Достоевского в «Неточке Незвановой», в найденном Неточкой письме от С.О. к Александре Михайловне: «Я низок, я ничтожен, я смешон, а ниже смешного ничего быть не может ‹…› Я сам смеюсь над собой, и, мне кажется, они правду говорят, потому что я даже и себе смешон и ненавистен. Я это чувствую: я ненавижу даже лицо, фигуру свою, все привычки, все неблагородные ухватки свои; я их всегда ненавидел! О, прости мне мое грубое отчаянье! Ты сама приучала меня говорить тебе всё. Я погубил тебя, я навлек на тебя злобу и смех, потому что я был тебя недостоин».
В этих речах персонажа чувствуется автор. Так мог бы писать Федор Михайлович Достоевский Авдотье Панаевой, если бы осмелился. Он был влюблен «безмолвно, безнадежно…». А над ним, после первых его литературных неудач, смеялись. «Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но со злобной радостью будут поднимать каждую ошибку твою… Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда – ты будешь один, а их много, они тебя истерзают булавками». Это тоже из «Неточки Незвановой».
Сохранился один «булавочный укол», вошедший в историю русской эпиграммы; Достоевский называл его пасквилем:
Рыцарь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ!
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ…
В повести «Неточка Незванова» подчеркивается низкое социальное положение С. О. Но пройдет 30 лет – и социальное отдвинется назад; смешным кажется и Версилов в глазах светской Катерины Николаевны (роман «Подросток»). Еще немного – и Смешной человек вырастет в сокровенного человека Достоевского. Смешному человеку снится один из величайших снов русской литературы («Дневник писателя», 1877): «У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что, когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего…»[19]
Антигерой «Записок из подполья» саркастически называет подобные сны «золотыми мечтами». Но приглядитесь к подпольному человеку. Это тот же смешной человек («До болезни… боялся я быть смешным», – признается он в ч. II «Записок», гл. I). – разочарованный, озлобленный, гениально саркастический – и вдруг, в конце «Подполья», из его сердца вырывается все та же «золотая мечта»: «Я не приму за венец желаний моих – капитальный дом, с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и на всякий случай с зубным врачом Вагенгеймом на вывеске. Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-нибудь лучше, и я за вами пойду. ‹…› я бы дал себе совсем отрезать язык, из одной благодарности, если б только устроилось так, чтоб мне самому уже более никогда не хотелось его высовывать» (гл. Х).
Идеи, с которыми носятся герои Достоевского, – это сны смешных людей и подпольных людей, «в жизни», в быту – неловких и беспомощных. Разные, несовместимые друг с другом идеи. Но что не совмещается во сне? На планете Смешного человека – никаких народов, спорящих о первенстве, никаких вероисповеданий. А у Шатова, в романе «Бесы», – другой сон: «Знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ-богоносец, грядущий обновить и спасти мир именем нового Бога и кому единому даны книги жизни и нового слова… Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?»
В прямое авторское слово не влезают все эти сны, они логически несовместимы, но они толпятся в сознании Достоевского и требуют создать поэтический космос, который он в конце концов и создал, начиная с «Преступления и наказания», – роман, где разноголосица становится художественным единством, собранным вокруг вечного стержня.
Смешной человек потому и смешон, что в уме его теснятся целые вселенные. Смешным человеком чувствовал себя и Толстой (это видно в его повести «Юность»). Оба величайших русских писателя, очень чувствительные к красоте, с детства были задеты своей собственной грубой и невыразительной наружностью, часами простаивали перед зеркалом, пытаясь придать лицу по крайней мере умное выражение, а в гостиную не умели войти (ср. «Записки», ч. II, гл I); склонность к созерцанию вызывала рассеянность и неловкость, а сознание своей неловкости и к тому же некрасивости сковывало по рукам и ногам и удесятеряло неловкость. Пьер Безухов, крестящийся свечой, в известном смысле такой же «идиот», как князь Мышкин, думающий весь вечер, как бы не разбить китайскую вазу и все-таки сбросивший ее на пол. Это общие черты. Но судьба Толстого их смягчила, а судьба Достоевского – обострила.
Жесткая дисциплина (семейная, военная, каторжная) и пылкое воображение плохо мирились друг с другом. Шестнадцати, семнадцати, восемнадцатилетний воспитанник Инженерного училища не был еще гениальным писателем, но читателем – необыкновенным, страстно пережившим Гомера, Шекспира, Шиллера, Гофмана, Байрона, Гюго, Гёте, Расина, Корнеля (все эти имена – из одного письма брату Михаилу, 1 янв. 1840 г.). Оценки французских классиков, сложившиеся с 18 лет, впоследствии повторятся в статье «Господин <Добролю>бов и вопрос об искусстве». Будущий Достоевский чувствуется и в другом письме брату, 31 окт. 1838 г.: «…поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначение философии… Следовательно ‹…› поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее…» (т. 28, кн. I, с. 54).
А между тем – мундир, ученье, служба… И помимо официальной тягомотины – нравы, напоминающие нынешнюю дедовщину. Младших воспитанников, «рябцов», травили, как салаг в советских казармах. Перейдя на старшие курсы, Достоевский иногда останавливал грубые издевательства, но его самого никто не защитил. Антигерой «Записок из подполья» восклицает: «Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую, уязвленную и непомерную гордость. Грубость их меня возмущала. Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них самих были лица!‹…› Они таких необходимых вещей не понимали, такими внушающими, поражающими предметами не интересовались, что поневоле я стал считать их ниже себя» (ч. II, гл. III).
Чувство внутреннего превосходства при совершенной неспособности поставить себя преследовало Достоевского всю жизнь.
«Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский, – вспоминает К. А. Трутовский. – Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье – все это на нем казалось какими-то веригами‹…› Нравственно он также резко отличался от всех своих – более или менее легкомысленных – товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него»[20].
И в конце жизни, на вершине славы, Достоевский производил на Елену Штакеншнайдер впечатление неловкого мещанина: «Не пошлого, нет, пошл он никогда не бывает, и пошлого в нем нет, но он мещанин» (Воспоминания, т. 2, с. 366). «Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни. А этого уже достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия… Иногда он был более чем капризен, он был зол и умел оборвать и уязвить, но быть высокомерным и высказывать высокомерие не умел. Был у нас мастер высокомерия другой, тоже знаменитый писатель и европейская известность – Тургенев. Тот умел смотреть через плечо, и хотя никогда не сказал бы женщине, наведующейся о его здоровье: «Вам какое дело, вы разве доктор?» – но самым молчанием способен был довести человека до желания провалиться сквозь землю» (с. 369–370).
Достоевский не просто был неловок. Он чувствовал себя неловким, смешным, ждал насмешек и заранее раздражался. Люди, любившие его, прощали ему вспыльчивость (отчасти унаследованную от отца). Но начало знакомства почти всегда было трудным. Будущую свою вторую жену, стенографистку Аню Сниткину, он поразил грубостью и странностью; через две недели, вглядевшись, стал делиться мыслями, как со старым другом; а через месяц сделал предложение. Аня, постепенно узнав в этом больном человеке автора любимых с детства повестей и пережив с ним вместе – записывая роман «Игрок» – историю любви Алексея Ивановича к Поленьке (Достоевского к Сусловой), это предложение приняла, и внезапный брак оказался неожиданно счастливым. Впоследствии Лев Толстой как-то пожалел, что не все писательские жены похожи на Анну Григорьевну. Она любила Достоевского почти дочерней, все принимающей и все прощающей любовью; а он полностью покорился молодой женщине в практических, денежных делах и не помешал ей отвадить родственников, относившихся к нему как к дойной корове, расплатиться с бесконечными долгами и создать спокойную и радостную жизнь, так что даже прекратились его эпилептические припадки.
Лучший словесный портрет Достоевского нарисовала Варвара Васильевна Тимофеева, работавшая в 1873 г. корректором журнала «Гражданин»:
«Это был очень бледный – землистой, болезненной бледностью – немолодой, очень усталый и больной человек, с мрачным изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ – никаких движений, ни одного жеста, – только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил…» (Воспоминания, т. 2, с. 139–140).
Первые впечатления Варвары Васильевны – скорее неблагоприятные. Раздражительность, мелочная придирчивость. И вдруг разговор о картине Ге «Тайная вечеря», разговор о Христе:
«Я стояла перед ним как немая: так поразило меня его собственное лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы!
Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, – оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти… Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло ‹…› В эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо» (с. 145).
А потом снова придирки, столкновения… «Ничего вполовину. Или предайся во всем его Богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или – враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова» (с. 154).
После одного особенно интимного разговора о вере, поразившего Варвару Васильевну, день или два спустя, ей пришлось быть свидетельницей безобразной сцены. Речь шла о необходимости поместить дополнительную статью. Метранпаж, М. А. Александров, объяснил, что без переверстки и огромной задержки это невозможно. «Но Федор Михайлович требовал, «чтобы без всякой переверстки вошло». Метранпаж усмехнулся: «То есть как это без всякой переверстки? Ведь в листе-то печатном определенное количество букв: куда же я втисну новый набор, когда лист у меня заполнен сполна?» – «Знать ничего не хочу!» – по-барски крикнул Федор Михайлович, и глаза его надменно сузились, все лицо помертвело, губы задергала судорога. Пристукивая по столу крепко зажатыми пальцами, он хрипло, растягивая слова, произнес: «Хоть на стене, хоть на потолке, а чтоб было мне напечатано» (с. 163–164). Метранпаж простил эту выходку и написал добрые воспоминания, и все близкие люди ему прощали; но им было что прощать.
Вдова священника Знаменской церкви часто встречала там Достоевского: «Он всегда к заутрене или к ранней обедне в эту церковь ходил. Раньше всех, бывало, придет и всех позже уйдет. И станет всегда в уголок, у самых дверей, за правой колонной, чтоб не на виду. И всегда на коленках и со слезами молился. Всю службу, бывало, на коленках простоит; ни разу не встанет… Не любил, когда его замечали. Сразу отворотится и уйдет».
«Вот здесь, мне думается, и была его истинная трагедия, – пишет Тимофеева. – Величайшая, какая может быть на земле, – трагедия неугомонной и неподкупной религиозной совести, в которой палач и мученик таинственно сливаются иногда воедино» (с. 195–196).