Ксенофобия, мизопатрия и национальная озабоченность

Несколько раз в жизни я чувствовал необходимость высказываться и делал это, за что получал «предупреждения» и т. п. неприятности. Однако «Русофобия» И. Р. Шафаревича вызвала у меня противоположное чувство. Я трижды отказывался читать этот текст (который летом 1988 г. мне приносили на дом в ксерокопиях, изготовленных «Памятью»). Так и не прочел – ни в «Нашем современнике», ни в «Кубани». Было твердое убеждение, что выступить должны другие. И в конце концов я дождался письма группы интеллигентов, опубликованного в № 38 «Книжного обозрения» (1989).

Только после этого отзвуки полемики, доходившие до меня, вызвали желание воспользоваться своим правом осужденного на последнее слово, чтобы поделиться общими и личными соображениями о ксенофобии, мизопатрии (термин Федотова, объясняемый ниже) и т. п. вещах.

Всякое определение есть отрицание; поэтому проще начать с того, что не есть ксенофобия (хотя похоже). Например, гнев израильских пророков, бичевавших еврейский народ, – не ксенофобия; хотя отдельные фразы звучат решительно юдофобски, и они действительно воспринимались как обида, как оскорбление народного достоинства. За это многих пророков побивали камнями. Но потом их посмертно реабилитировали.

Возьмем русский пример, отчасти сходный, хотя и своеобразный. Многих возмутило философское письмо Чаадаева; царь Николай приказал объявить автора сумасшедшим. Потомкам, прочитавшим все (или почти все), написанное Чаадаевым, бросается в глаза, что он то в отчаянии от России, то охвачен безграничной верой в нее. И это не просто парадокс, это парадоксально выраженная норма. Мыслитель формулирует тезис не для того, чтобы носиться с ним, как дурень с писаной торбой, а чтобы двигаться дальше. Сплошь и рядом – к противоположному принципу. Возможно, математическое мышление развивается иначе, мне трудно судить, но философское именно так, не по прямой логике, а скорее кругами, диалогично, если хотите – от тезиса к антитезису. Люди сороковых годов прошлого века, хорошо знавшие Гегеля, это понимали.

Развитие философской мысли прямо требует для начала резких формулировок. Смазанными формулами мысль не заденешь. Гегель называл это неразвитой напряженностью принципа. Чтобы схватить новую идею, ее надо сформулировать отчетливо, резко, категорично. И не то чтобы отвлеченно «надо», а так она и родится, на волне растревоженного чувства. Потом уже чувство входит в берега и категоричность снимается. Я знаю это по себе. В первой части «Снов земли» (одна из моих книг, которую еще до издания ругали в «Вестнике РХД» № 125 и после – в «Русофобии»), Духовном ядре», подчеркивается несовместимость ангелов Дионисия (в Успенском соборе) и души Ивана Грозного, вершин русской духовности и мерзости русской политики. Мне возражали, что русская политическая жизнь и русская культура не оторваны друг от друга, что Пушкин, например, по определению Г. П. Федотова, – «певец империи и свободы». Это верно, однако мне хотелось именно так, в резких чертах, обрисовать несовместимость начал русской истории. Меня толкало отвращение к имперскому сознанию, одобрившему разгром чешской весны. Без такой резкой постановки вопроса вообще не было бы «Снов земли». А они нужны, потому что традиции рабства – и сегодня – важнейшая социальная и даже народнохозяйственная проблема (акад. Тихонов подсчитал, что всего 20 % современных крестьян готовы на риск и ответственность свободы. Ср. «Огонек», 1989, № 36, с. 3). Нужны, потому что записным читателям «Нашего современника» рабство не противно, оскорбительно только слово «раб», нарушающее их душевный покой; потому что холуйство перед начальством компенсирует себя имперской спесью и вместо борьбы за выход из рабства ведется борьба с правом цитировать хрестоматийно известные стихи.

Однако я никогда не думал, что вся Россия сводится к агрессивному холуйству. Иначе не стоило бы обращаться к русской публике. И никогда я не считал, что всю Россию можно охватить с одной точки зрения. Буквально в те же месяцы, когда писалась первая часть «Снов», в 1969 г., мне захотелось взглянуть на вещи совершенно иначе, и я начал строить чисто рациональную, свободную от эмоций, модель незападной страны, вынужденной втянуться в пространство западной культуры. Статья была частично опубликована в 1972 г. в Москве, в сборнике «Литература и культура Китая», и полностью в сборнике «Самосознание» (Нью-Йорк, 1975). Любопытно, что мои критики ее обходят: там нечем возмущаться. Кажется, не вызвала скандала и третья модель: России как страны на перекрестке культур, с укорененной в ее истории задачей вселенского синтеза и повышенной опасностью срывов. Эта модель была коротко изложена на последних страницах французского и английского варианта моей статьи по теории субэкумен (Diog?ne», P., 1979, N 107, p. 3–26), а более полно – в статье «Россия не перекрестке культур». И еще одной: «Смена типажей на авансцене истории и этнические сдвиги». Наконец, своего рода модель России, совершенно не совпадающая со «Снами земли», – мои опыты о Достоевском…

Меня всегда удивляло, почему критики воспринимали первые главы «Снов земли» как окончательный приговор России. Помню один разговор, имевший место в 1974 г. Пришел Мэлиб Агурский и передал, от имени Шафаревича, просьбу: разрешить ему опубликовать часть I «Снов», потому что он хочет с ней полемизировать. Я спросил: почему только первую (к этому времени были написаны части I–IV)? Потому что, ответили мне, ваша точка зрения в части I полностью изложена. Я пожал плечами и дал согласие (хотя думал и сейчас думаю, что начиная с части III направление исследования меняется, что «Сны» внутренне диалогичны и мысль там постепенно освобождается от своей неразвитой напряженности). Кончилось тем, что решено было (не знаю, когда и кем) критиковать мои самиздатские тексты, оставляя их типографски неопубликованными; так меня и пригвоздили к позорному столбу с кляпом во рту в статье, которую поручено было написать Вадиму Борисову («Вестник РХД», № 125). Во всем этом методологически интересно упорное неумение понять (или нежелание признать) диалогичность мышления. Я строю несколько моделей, к которым всегда можно прибавить еще одну, а меня упорно сводят к примитивной категоричности.

Примерно так же судят Гроссмана. Его обвинителям следовало бы доказать, что он не любит Грекова, Новикова, Женю Шапошникову, Марью Ивановну… Но ведь именно они и есть живая Россия. Когда же писатель или близкий к нему персонаж мыслит о России отвлеченно, то фактически речь идет об одной-двух тенденциях русской жизни, о какой-то модели – и только. Потому что охватить всю Россию мыслью – на это не хватит не только нескольких реплик, но нескольких томов. И тенденция к рабству, обрисованная (несколькими высказываниями) в повести «Все течет», никак не зачеркивает неудержимого порыва к свободе в этой же повести или у Грекова и всего гарнизона его дома. Не говоря о том, что само проклятие рабству есть порыв к свободе. Что явление свободы русского духа – Чаадаев, говоривший о рабстве, а не Николай I, пресекший неприличный разговор. Если же судить по отдельным фразам, то лучше всего выразился граф Бенкендорф: прошлое России прекрасно, настоящее великолепно, а будущее превосходит всякое воображение. Непонятно, почему Пушкин дружил с Чаадаевым и вовсе не был дружен с Бенкендорфом.

В моих «Снах земли» концепциям I–IV частей (какими бы они ни были) ничуть не противоречит часть V, живые характеры Иры Муравьевой и Толи Бахтырева. Именно эта часть, «Две широты», переводит весь разговор в конкретно-художественный план, дополняет модели и схемы живой жизнью (насколько мне удалось ее воссоздать). Пусть живая жизнь играет в «Снах» меньшую роль, чем в романах, пусть у меня нет большого художественного таланта, но сохранить образ Иры было для меня важнее, чем переспорить Солженицына. Я был бы рад получить от Астафьева или Белова такое же доказательство свободы от ксенофобии, как характеры Грекова, Шапошниковой, моей Иры и т. п.

Трудно понять, как люди, которых хочется считать интеллигентными, не умеют читать, не видят в чтении целого (не говоря об умении соединить в одном целом разные книги, дополняющие друг друга, как вся литературно-лагерная трилогия Синявского). Видимо, им нужно не познание России, – невозможное без временного обособления и логического развития отдельных тенденций, в том числе разрушительных, и создания отдельных образов вроде гоголевских и щердинских, – а идол России, перед которым можно пасть ниц. И нежелание склониться перед идолом им невыносимо. Видимо, какой-то группе интеллигентов надо периодически накачивать себя верой в Россию: без этого они чувствуют себя пустыми… Но ради их душевного комфорта мысль не откажется от своей свободы. А свобода требует спокойно выносить и спокойно, без истерики реагировать на неприятные тебе слова.

Обидчивость – черта читательской психологии, довольно причудливая. Ворошилов и Буденный увидели в «Конармии» оскорбление достоинства советского революционного воина; Шафаревич – оскорбление традиционной России. Что общего у Ворошилова, Буденного и Шафаревича? На социализм они смотрят по-разному. Но психологически их сближает болезненно ранимая честь мундира (советского или русского) и раздражительная обидчивость. Такая обидчивость ничего не говорит об авторах – о Чаадаеве, о Чернышевском, о Бабеле, о Гроссмане. Интересно сравнить, как одного и того же Пайпса критикуют В. Селюнин и Шафаревич. Перед Селюниным – американский ученый, создавший одностороннюю концепцию; она верна до известного пункта, а дальше становится ложной. Перед Шафаревичем – Змей-Горыныч, изрыгающий хулу на Россию. Пайпс один и тот же, но реакция Селюнина нормальная, реакция Шафаревича патологична.

В творчестве Достоевского есть нотки, обидные для многих народов. Но это не помешало широкому распространению его книг. В 1956 г., во время очередного юбилея, было подсчитано, что Достоевский – четвертый по популярности писатель в Израиле (изо всей мировой литературы). Несмотря на его выпады против евреев, которые израильтянам вряд ли нравились. Очень популярен Достоевский и во Франции, и в Германии. Выпады против немцев и французов как-то отбрасываются в сторону, не принимаются в расчет. Так ведут себя нормальные люди, из которых складываются нормальные нации. Не так ведут себя только люди с манией национального преследования. Которую можно объяснить различными историческими причинами, но которая все же есть мания.

Религия, философия и искусство имеют право на гиперболу, на резкость. Имеет свои права и революция. Многие великие революции связаны с ломкой национальной традиции, с решительным отрицанием прошлого ради предполагаемого светлого будущего. Г. П. Федотов назвал это мизопатрией. Он считал ее специфической болезнью русской интеллигенции, но тут же признал, что мизопатрия была и в Турции. Сейчас мы можем добавить: и в Китае. Да в сущности и во Франции монтаньеры перекроили все, что могли: все традиционное было им ненавистно. Инородцы, участвовавшие в русской революции, приняли участие в аналогичных действиях, на которых лежит печать мизопатрии; но вряд ли наша культурная революция превзошла по своему размаху «великую пролетарскую революцию» при великом кормчем Мао Цзедуне. Мизопатрия – не ксенофобия, это не враждебное чувство одного этноса к другому. Обрусевшие инородцы мало отличались от русских. Маяковский, например, писал:

Россия! Огромный

Знак погромный…

Самое грубое отрицание прошлого ради будущего (реального или мнимого) не есть ксенофобия; а гражданская война (вопреки мнению Вас. Белова) не была войной национальной, – хотя она и сплелась с национально-освободительным движением (так же как сплетается с ним нынешняя борьба за демократизацию России; борцы за права человека выступают и за свободу народов, а борцы с русофобией решают задачу квадратуры круга: как сохранить империю без ненависти к имперской нации).

Наконец, нельзя считать ксенофобией в строгом смысле этого слова ненависть к нации, на которую опирается имперская власть. Это ненависть не к чужому, а к своему господину, и она исчезает вместе с господством. Итальянцы ненавидели австрийцев, пока Австрия владела Венецией и Миланом. Сейчас ненависти нет. Можно сравнить такую вспышку вражды с временным подскоком давления у здорового человека. Медики отличают случайные подскоки от гипертонической болезни.

Ксенофобия – это закоренелое отвращение к чужому, чужеедство. Иногда болезнь протекает в пассивной форме, и тогда можно предоставить ее совести каждого заболевшего. Например, профессор Р. рассказывал мне, что негры внушают ему физическое отвращение; но он сознает это как свой порок и подчеркнуто доброжелателен с неграми-аспирантами. Более успешно боролся с собой А. П. Чехов. В ранних его рассказах чувствуется стереотипное отношение к евреям, бессознательно усвоенное в детстве; потом остаются только следы этого стереотипа, почти незаметные; а в рассказе «Степь» два брата, Моисей и Соломон, – такая же контрастная пара, как (допустим) Пугачев и Савельич, Рогожин и Мышкин. Чехов проник в чужое, как в свое, маска упала, и в чужом открылись общие противоположности духа (обычно замечаемые только в своем, интимно знакомом).

Виктор Астафьев, на мой взгляд, со своими фобиями не борется, но и не оправдывает их подобием теории. А у Василия Белова есть черты активной ксенофобии, попытки теории, обосновывающей и разжигающей национальную ненависть. При этом решительно ничего не меняется от того, что лукавый автор избегает слова «еврей». Легко угадать, кого именно следует подразумевать под насекомыми-вредителями, губящими один муравейник за другим. Подобным общепринятым иносказанием являются слова «космополит», «сионист», «русофоб». Большая часть нашей антисионистской литературы – это литература юдофобская (Бегун, Евсеев, Емельянов, Романенко, Скурлатов). Есть и научные иносказания: «малый народ» (то есть народ-вредитель), «химерический комплекс» (то есть зловредное участие евреев в культуре страны, где они живут).

Все это элементарно и понятно каждому, кто хочет видеть вещи как они есть. Гораздо сложнее вопрос об использовании критического самосознания культуры в антинациональной пропаганде. Этого, по-видимому, испугался Солженицын, прочитав в «Вестнике РХД» № 97 статьи Горского и других молодых богословов с призывом к национальному покаянию. Все его «Раскаяние и самоограничение» (1974) проникнуто страхом перекаяться и отнять у русского человека веру в Россию. Отсюда странная и неосуществимая идея дозированного покаяния в ответ на такое же дозированное покаяние врагов России (см. в «Снах земли», часть VI – «Сон о справедливом возмездии»).

В 60-е годы я написал: думайте о Боге, пишите по-русски – вот и выйдет русская культура. К сожалению, жизнь показала мне, что такой способ мало кому подходит. Думать о Боге трудно, и на место Бога становится идол народа, народного вероисповедания, державы и т. п. А идол неустойчив, его надо охранять – чего доброго опрокинется. Отсюда страх – и ненависть, рожденная страхом. Некоторые почвенники охвачены страхом, как большевики в 1921 г., и готовы стрелять по теням. Нападки на Гроссмана напоминают мне по своей бессмысленности убийство Гумилева или Миронова. Льется не кровь, а чернила, но за чернильной злобой может прийти кровавая.

Дело в том, что национальное покаяние действительно может быть использовано ненавистниками народа. Есть риск, на который по-моему, приходится идти. Замечательный пример – судьба книги С. Лурье «Антисемитизм в древнем мире» (Петроград, 1922). Автор исследовал конфликты между диаспорой и ее окружением и не скрывал случаев, когда реакция евреев была слишком импульсивной и могла провоцировать новые конфликты. Добросовестная попытка выяснить и устранить причины взаимного отчуждения и ненависти была использована, уже после второй мировой войны, неким Диким (вероятно псевдоним) как доказательство необходимости устранить самих евреев. Целая часть книги Лурье была перепечатана в новом людоедском контексте.

Даже книга в целом не может быть застрахована от переосмысления, враждебного автору. Невозможно приклеить к книге, к статье свою интерпретацию. В том числе – к «Русофобии» И. Шафаревича. Израильский журнал «22» опубликовал этот текст, чтобы вызвать у русских евреев ту самую реакцию, против которой Шафаревич восстает, то есть отвращение к России; а заодно привлечь к Шафаревичу (и к стране, где он популярен) внимание западного общественного мнения, настроенного против антисемитизма. Насколько я могу судить, это частично удалось. Один эмигрант показал в качестве доказательства своего права на въезд в США «Русофобию» – и получил статус беженца.

Тот же журнал «22», не спрашивая моего согласия, опубликовал (несколько лет тому назад) старый вариант первой части «Снов» – без позднейший моих поправок, снижавших «неразвитую напряженность принципа», без ссылки на то, что «Духовное ядро» – только зачин внутреннего спора; редакции не нужно было движение от тезиса к антитезису; категоричность формулировок привлекла ее примерно так же, как Шафаревича и его друзей. Целое в обоих случаях ускользнуло от точного сознания, хватающегося за отдельные фрагменты как за окончательный итог. В конце концов, я перестал на это реагировать. Кривые толки, шум и брань – вечные спутники.

Недавно одна молодая женщина, с радостью прочитавшая «Сны земли», рассказала мне, что подруга не советовала ей читать русофобскую книгу. Анкетные данные у обеих одни: русские, православные, образование высшее, гуманитарное, возраст – порядка 30 лет. Решает, видимо, не этнос и не социальный слой, а что-то другое, более личное, интимное: установка на сложившийся и неколебимый идеал (хотя бы в Руси XV в.) или на открытый вопрос, который может быть основой и социальной, и духовной жизни. Для тех, кто нуждается в незыблемости, кого бездна пугает, чуждым будет почти все, что я пишу. И Достоевского я люблю не так, как надо, не с той стороны, как Шафаревич, а с совершенно противоположной. Для меня сильнее всего и в Андрееве, и в Достоевском звучит вселенский призыв, всемирная отзывчивость, способность чувствовать чужое своим, порыв к совершенной свободе от обиды и ненависти. Даже у Достоевского, который сам не чужд грехам своих героев и изживает эти грехи вместе с ними. Но в глубине – готовность лучше остаться с Христом вне истины (вне любой отвлеченной идеи), чем с истиной вне Христа. С любовью вне принципов, вне границ, вне пристрастий и фобий.

И Достоевский, и Андреев болели за Россию, Достоевский – до растравленного чувства обиды; но они знали точку тишины, в которой боль растворялась, исчезала. И оба знали, что «правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше России…» (Достоевский, из черновиков к «Дневнику писателя» за 1877 год).

1996