Credo
В двадцатых числах февраля 1854 г., то есть едва выйдя из острога, Достоевский пишет Фонвизиной: «… Я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Это символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (П. с. с. т. 28, кн. 1, с. 176).
В Евангелии Христос говорит: «Я есмь истина». Зачем же Достоевскому понадобилось предположение о Христе вне истины и истины вне Христа?
Видимо, на каторге, среди разбойников, подобных распятым на Голгофе, Евангелие было прочитано заново, ближе к ранним христианам (Павлу, Тертуллиану), с острым чувством взаимной абсурдности Христа и «разума века сего». Полемическое отношение к «истине» становится одним из ведущих мотивов философии героев Достоевского, начиная с «Подполья», – и прорывается в прямой авторской речи: «Если б даже было доказано, что мы и не можем быть лучше, то этим мы вовсе не оправданы, потому что вздор все это: мы можем и должны быть лучше»[21]. То есть мы должны быть лучше вопреки доказанной истине, вопреки логике, вопреки «эвклидовскому» разуму.
Вероятно, в каторжные годы важнее всего для Достоевского был именно внеразумный нравственный импульс. «Истина» – моя неспособность любить ближнего (разбойника, убийцу); Христос – любовь, побеждающая, несмотря на эту мою неспособность, и охватывающая меня, хотя я только в какие-то короткие минуты могу отвечать ей. «Истина» – мое нынешнее состояние, состояние недоразвитка; Христос – это то, что не раскрылось во мне, но что должно раскрыться. «Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормального человека. Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый маленький расчет в пользу собственной выгоды…»
Это из «Зимних заметок о летних впечатлениях» (гл. 6). Здесь опять алогизм. Закон природы, к которому тянет нормального человека, никак не исключает расчета в пользу собственной выгоды. Напротив, такой расчет (в форме «двойной мысли», скажет поручик Келлер) почти всегда присутствует (и Мышкин согласится, что это естественно). Никакого расчета в пользу собственной выгоды – есть разрушение ветхой естественности и рождение второй естественности, Нового Адама. А чтобы родиться в Новом Адаме, учил Мейстер Экхарт, надо умереть в старом, совершенно умереть для всякой корысти. Одна капля твари вытесняет всего Бога[22]; чтобы Бог вошел, тварь должна совсем умереть.
Искусство Достоевского как бы рассчитывает на существование особых легких, которыми можно «дышать Богом». Но легкие заработают, только если перерезать пуповину. Тогда Ветхий Адам задохнется, и в смертельной судороге заработают духовные легкие Нового Адама… Под мниморациональным рассуждением скрывается, таким образом, задача мистического преображения, «геологического переворота».
С этой задачей связана черта Достоевского, которую Михайловский назвал «жестоким талантом» (жестокость акушера, заставляющего младенца вскрикнуть). С этим же связано влечение зрелого Достоевского к сильным характерам. Дело не только в том, что Достоевский увидел на каторге сильных людей. Важнее другое: как он эту силу осмыслил, как он понял ее высшее значение. Сила – синоним полноты жизни. Она может быть ложно направлена, но и царство Божие силой берется. Герои Достоевского одержимы ложными идеями, убивают себя или других – и всё же захватывают читателя: силой, душевым размахом.
Противопоставление Христа истине имеет и другой аспект. Христос – это лик, образ. Таким он просвечивает в Евангелии. Таким он собран в иконе. Значит, икона, образ личности, глубже выражает тайну бытия, чем идея, понятие. Идея сама по себе не может быть оценена. Важно, какой человек и когда эту идею высказал – и воплотил. Идея подтверждается (или опровергается) жизнью личности, захваченной этой идеей. Философия сама по себе (без непосредственного личного опыта) не может руководить жизнью и не вправе судить искусства. Искусство в своих мысленных экспериментах с исповедниками идеи вправе судить философию. Образ нравственной красоты, созданный искусством, стоит выше этических споров и заповедей религиозных законодателей (внешне, принудительно ограничивающих волю и толкающих ее на бунт). «Мир спасет красота», – скажет впоследствии Мышкин.
Решающий вопрос для Достоевского – поступит ли так Христос? Или, по крайней мере, подобный, близкий Христу герой? Черновики становящегося романа сперва буквально затоплены полемическими заметками, прямым публицистическим спором с враждебной идеей. Кружатся язвительные фразы, концы фраз (без начала) – своего рода рифмы, гудящие в уме поэта. Полемический хаос переходит со страницы на страницу, без существенных прояснений. И вдруг – перелом: возникает герой (группа героев), как-то ориентированный по отношению к Христу (живой истине, подобной истине, которую увидел Смешной человек). Одновременно рождается новая интонация рассказа (метаполемическая)… Так создается не только роман, но и портрет Некрасова в «Дневнике писателя» (декабрьский выпуск за 1877-й год). Так Достоевский мыслит.
Credo Достоевского – это, помимо всего прочего, – формула художника, формула искусства. Хоровод образов освобождается от контроля разума и свободно движется вокруг своего духовного центра. Этот хоровод становится самостоятельным живым организмом, ведущим автора за собой. Многие полемические красоты отбрасываются в сторону. Они не нужны, они мешают. Идеи теперь оцениваются заново: не внешне публицистически, а из духа целого[23]. Эвклидовское сознание доказывает математически, как любил говорить Достоевский, что А = А, А ? В, и разве я сторож брату моему? Христос же – открытость бесконечности, в которой аргументация Каина становится невозможной. Эвклидовское сознание разрывает связь личности с бесконечным, замыкает в обособленный атом. В Христе личность снова находит свою связь с бесконечным, и бездна ненависти к Другому, полемического ожесточения, бездна внутренней тьмы поглощается бездной света. В кругу этого мифа вращается сознание Достоевского и строятся его романы.