Глава 3. Сквозь время
Посвящается Тамаре Абрамович
В нашей литературе продолжаются отголоски публицистической поэзии 20-х годов и отголоски Серебряного века; но XX век – это железный век. Мы живем в апокалиптическое время, под нависшей над всеми нами угрозой гибели. Попытки окончательного решения социальных и национальных проблем кончились созданием окончательного оружия. Если оно будет пущено в ход, все вопросы действительно раз и навсегда решатся и времени (как времени культуры, как исторического времени) больше не будет. XX век – это крест, это два креста, сказал один забытый поэт (Р. Нимеровский). И самая подлинная поэзия ХХ века – это поэзия креста.
Бог – это выход в полной черноте,
В пространстве без дорог.
Скажите мне: есть выход на кресте?
Тогда есть Бог.
З. Миркина
Самая характерная поэзия нашего времени пробивается сквозь время, к вечности. Это либо поэзия отчаянья, либо – поэзия веры и надежды: стихи Матери Марии, Даниила Андреева и других, совсем неизвестных поэтов.
Все они опытно знали внутренний свет. Все они вырывались с уровня отчаянья, с уровня страстей и прикасались к отрешенной любви, – открытой каждому встречному, но без захваченности, без зацикленности на этом встречном. И любовь сближает в одну семью, вне зависимости от вероисповедания (или совершенного отсутствия вероисповедания). Все они вестники, объединенные не какой-либо особой информацией, православной или гностической, а знанием, что свет есть, что смысл жизни есть, даже если попытки остановить катастрофу обречены. Все они прошли сквозь муки неизлечимых болезней или испытали непомерную жестокость судьбы – словно Бог нарочно испытывал их, как Иова, – и в муках не потеряли света. Легче всего показать это на стихах Матери Марии:
Я весть Твоя. Как факел, кинь средь ночи,
Чтоб все увидели, узнали вдруг,
Чего от человечества Ты хочешь,
Каких на жатву высылаешь слуг.
Может быть, больше всего выражают дух Матери Марии такие вот короткие стихотворения:
О смерть, нет, не тебя я полюбила,
Но самое живое в мире – вечность,
И самое смертельное средь мира – жить.
Жить, т. е. идти навстречу мукам, с радостью принимать на плечи крест. Какой-то ликующий тон есть даже в отклике ее на указ о регистрации евреев:
…Еще один исполнен срок.
Опять трубит труба исхода.
Судьбу избранного народа
Вещает снова нам порок.
Израиль, ты опять гоним.
Но что людская воля злая,
Когда тебя в грозе Синая
Вновь вопрошает Элогим?
Это не чувство зрителя, приглашенного – как собеседника – на пир. Нет, призванного разделить чужую злую долю, войти в огонь – и стать огнем.
В любые кандалы пусть закуют, –
Лишь был бы лик Твой ясен и раскован.
И Соловки приму я, как приют,
В котором ангелы поют.
Мне каждый край Тобою обетован.
Вслед за Матерью Марией хочется назвать другое, менее громкое имя – Александра Солодовникова. Стихи его очень неровные, иногда беспомощные. Но есть несколько очень хороших. Хотя трудно объяснить, почему это хорошо:
Святися, святися
Тюрьмой, душа моя.
Стань чище нарцисса,
Свежее ручья.
Оденься, омойся,
Пучочки трав развесь,
Как домик на Троицу –
В березках весь.
Темница чем жестче,
Суровей и темней,
Тем солнечней в роще
Души моей.
Чем яростней крики
И толще прут в окне,
Тем льнут повилики
Нежней ко мне.
На свете написано много хороших тюремных стихов. Но эти какие-то особые. Пишет человек, что душа его святится, высветлилась тюрьмой, и совершенно ему веришь. И вот тюрьма со всем тюремным отступает назад, и вся клетка пространства и времени светлеет, делается прозрачной, не давит. Как будто не в тюрьму вошел вместе с Солодовниковым, а в церковь. Хотя про церковь собственно ничего нет. Но может быть, это и хорошо? Нет плоти церкви, и есть ее дух. В противоположность многим стихам, где все время мелькают приметы православия и как-то недоказуемо чувствуется, что без литургии, без религиозной философии не было бы всего этого. А Солодовников был бы. И действительно он был, когда церковь стала «аннулированным учреждением» (Маяковский) и Бердяев еще не пошел в ксерокопию. Был – вопреки течению времени, из собственных духовных ключей.
В стихах Александра Солодовникова христианство, отвергнутое государством, становится народной песней:
Лен, голубой цветочек,
Сколько муки тебе суждено!
Мнут тебя, треплют и мочат,
Из травинки творя полотно.
Все в тебе обрекли умиранью.
Только часть уцелеть должна,
Чтобы стать драгоценной тканью,
Что бела, и тонка, и прочна.
Трепи, трепи меня, Боже,
Разминай, как зеленый лен,
Чтобы стал я судьбой своей тоже
В полотно из травы превращен.
Что здесь осталось от вероисповедания? Одна идея. В черновиках Достоевского есть такая фраза: «Под православием я понимаю идею, не изменяя, однако, ему вовсе». Вот эта именно идея у Солодовникова воскресает.
Глубокий религиозный опыт – гораздо более редкая вещь, чем чувство к женщине. А что редко, то дорого. Само открытие, открытие заново живой темы, тысячу раз помертвевшей, можно сравнить с открытием самородка или алмаза. Настоящий алмаз. Неловко обработанный, кое-как вставленный в кольцо. И все же это дороже, чем безупречное стекло.
Духовная подлинность – то, что отличает и стихи Мити Полячека. Я называю его Митей, как звала его Ира Муравьева, сохранившая стихи Полячека в своей памяти. В записанном слове остался не весь внутренний огонь, на который сбегались студенты и студентки Смоленского университета последних предвоенных лет. Слово Полячека несовершенно. Но сквозь несовершенство оно доносит что-то более важное, чем совершенство. И вот Ира, знавшая наизусть добрую половину русского Серебряного века, хранила, как величайшую драгоценность, эти странные в середине ХХ в. оды. Они были нужны ей, как верующей – молитвенник:
Томясь в мерцанье лунного опала,
Под бездыханной звездной тишиной,
Душа всех слов еще не исчерпала,
Чтоб стать отныне зрячей и земной.
Она бредет неведомой дорогой,
Проложенной на страшной крутизне,
Но ты ее не окликай, не трогай, –
Подобный путь возможен лишь во сне.
Пусть до конца не открывает очи,
Чтобы в молчанье бездны голубой
Ей не почувствовать весь древний хаос ночи
И маленькую землю под собой…
В стихах Полячека говорит эта душа, неуверенно переступавшая через порог мира. Чувство бездны, чувство головокружительной крутизны (где-то сразу за порогом) роднит Митю с Тютчевым и Цветаевой. Одно из лучших стихотворений его – «Путь Икара»:
Ты вновь стоишь над бездной всей,
Свой путь обычный начиная, –
То с Галилеевых осей
Сошла вселенная ночная.
Сорвавшись с трех координат,
Летя вне времени – четвертой, –
Ты совершаешь наугад
Свой путь, в неведомом простертый.
Пусть растопляет крыльев воск
Струя немыслимого жара,
Не устрашит дерзнувший мозг
Судьба, постигшая Икара!
Очень характерно это «пусть!». Через всю жизнь и все стихи (неотделимые от жизни) – любовь к судьбе. Своей собственной судьбе и судьбе своего времени. Душа прорывается сквозь время, и смерть маячит перед ней как освобождение, радость, восторг подлинного бытия:
Настанет утро – я буду верить! –
Настанет утро иного дня –
Раскрою окна, раскрою двери,
Раскрою сердце – возьми меня!
Пусть солнцем вспыхнет порыв мгновенный –
И в бездну пеплом падет мой прах…
Страсть и смерть для Полячека – это даже не два смежных образа, а один и тот же образ в двух поворотах:
Снесу ли такое бремя,
Иль вырвусь в иную твердь,
Где вечностью станет время
И жизнью – земная смерть?
Последние взлеты круче…
О, гибель моя, – гряди!
Вот молнии бьют из тучи,
Дыханье прервав в груди!..
И видя опять, и внемля,
Мы падаем – я и ты,
Низвергнутые на землю
С неведомой высоты…
Страсть как смерть – и приближенье смерти как порыв страсти:
Свергайся, яростный поток,
Влачи и бей меня о кручи,
Исполнив трепет этих строк
Восторгом смерти неминучей.
Пусть больше не увижу твердь,
Уйдя к великому покою,
О, избавительница-смерть,
Тебя приветствую такою!..
И вдруг – тишина. Может быть, только миг тишины. Но миг, полный глубины:
Какое странное томленье, –
В нем мысли медленно сгорают,
И все слова, и все явленья
Значенье старое теряют.
…
Воспоминанья, как надежды,
Надежды, как воспоминанья…
И словно легкие одежды,
С вещей спадают их названья.
Мир, как прочтенная страница,
Закончен на последнем слове,
И время перестало длиться,
Душе моей не прекословя…
Полячек умер молодым, и в том, что от него осталось, – слишком много юношеских стихов, страстного обещания, так и оставшегося обещанием. Какая-то юношеская перенапряженность сказывается и во внутреннем, и во внешнем облике его стихотворений. Даже в лучших вещах мне иногда хочется вычеркнуть две-три строфы, сократить, сжать. Приведу полностью «Эвридику» (стихотворение, посвященное памяти возлюбленной, сгинувшей со всей семьей в 1937 г.). На мой вкус, стоило бы начать прямо с четвертой строфы. Но пусть читатель судит сам (во всех предыдущих цитатах я опускал слабые строфы):
И в час ночной, и в зыбкий час рассвета,
И в озаренье солнечного дня
Летит вперед безумная планета,
Мою судьбу с своей соединя.
Я слышу грома гулкие обвалы
И молнии, пронзающие тьму,
О гибели вещают небывалой
Раскрытому в грядущее уму.
Но что мне гибель, если миг единый
Сознанья больше всех иных веков,
Наполненных вознею муравьиной
Безумных толп и злобой вожаков!
Глухих слепцов блаженства не нарушу
Словами правды о ночной судьбе.
Во мне растет, переполняя душу,
Великое молчанье о тебе.
Одной мечтой живу, изнемогая,
С тех пор, как я в твой странный мир проник, –
Из всех личин, где в каждой ты другая,
Создать твой цельный, твой единый лик.
Что раньше было радостью и болью,
Хочу вместить в звенящую строку.
Пусть память раны присыпает солью,
Я всю тебя из мрака извлеку.
Покинув край, где холодно и дико,
Под бледным солнцем радости земной,
Прозрачной тенью, словно Эвридика,
Ты навсегда последуешь за мной.
Вспорхнут ветра, взыграют с плеском волны,
Безмерным светом озарится твердь,
И в первый раз вдохну я грудью полной
И оглянусь. И это будет смерть.
Какое имею я право ставить рядом таких разных поэтов? По структуре стиха – ничего общего (народная песнь и ода). И идеи как будто разные… А общее все-таки есть: свет, бьющий изнутри. Всем трем поэтам не нужно круженье ассоциаций, как бы ощупывающих пальцами слепого незримое лицо. Это стихи прямого луча из вечности… Или в вечность. Стихи, вызванные ослепительным чувством, где-то на пороге поэтического (за ним – что-то, перед которым и поэзия – ничто). Стихи поэтов, ослепленных прямым лучом…
Если бы Полячек жил дольше, – он, может быть, вышел бы из напряженности своей прямизны к переходам прямой и круга, целостной и подробной тишины. Он умер рано – и все же я ставлю его рядом с поэтами более зрелыми. Его объединяет с ними чувство луча, «который может смерть рассечь». Главная тема всех современных вестников – прохожденье через смерть. Как в стихотворении Зины Миркиной, которое я уже как-то цитировал (в эссе о Достоевском):
Этому ни вида, ни названья.
Это холод камня. Ничего.
Мы разбились о Твое молчанье,
Мы не можем вынести его.
Умер Бог, и каждую минуту,
Каждый наш земной короткий час
Наступает очередь кому-то
Непременно уходить от нас.
О, какая страшная дорога!
Как мы бьемся лбами о судьбу,
Как мы молим умершего Бога,
Позабыв, что Он лежит в гробу.
Господи, откликнись! Слышишь, Боже?
Мы не помним, пьяные тоской,
Что кощунство – мертвого тревожить,
Нерушимый нарушать покой.
Нас приводит в трепет, в содроганье
Мертвых черт бестрепетная гладь.
Мы разбились о Твое молчанье,
Но еще не в силах замолчать.
И на круги возвращаясь снова,
Не умеем, пав земле на грудь,
В недрах смерти отыскать живого,
Чтоб на третий день его вернуть.
И в сердца не входит слово «верьте»,
И осанна посредине тризн.
Как нам трудно справиться со смертью,
Как нам трудно погрузиться в жизнь.
Только Ты допил молчанья чашу,
Мы ж ее пригубили едва.
Так прости оставленности нашей
Жалкие, бессильные слова,
Этот крик над тихою могилой,
Перед тайной молчаливых трав.
Замолчать еще не стало силы,
Говорить уже не стало прав.
Так в моем уме – к началу 80-х – сложилась группа из нескольких поэтов. Потом началась гласность, и вышли две книги стихов Вениамина Блаженных (Вениамина Михайловича Айзенштадта). Автору в это время было 69 лет. В «Контурах автобиографии» он начинает с судьбы своего отца:
«Несчастья его узнавали, как голуби, которых он подкармливал нищенскими крохами. Он и сам накликал на себя несчастья: «Варт, варт», – предупреждал он («погоди, погоди»), но не со злорадством, а с упоением – он был избранником горя и знал об этом. На меня отец поглядывал с опаской: вдруг я окажусь счастливчиком, т. е. предателем наследственного злополучия.
Я им не стал – время позаботилось об этом. Я родился в 1921 году – в этом году казнили Гумилева, а в октябре месяце, месяце моего рождения, на церковных дверях распят был епископ Вениамин. Вот и я, Вениамин («В муках рожденный», Библия) претворился в рожденного на муки».
Нищета, убогость были даны Блаженных, как царственность – принцу крови. И он принял этот дар и сделал нищету образом вечности. Из нищеты и убогости выросло его христовство (неологизм, которым я пытаюсь выразить личное тяготение к Христу).
«Бог приучил меня к себе исподволь; имя «Христос» было щемяще-родственным, словно он был моим далеким предком. Случайно увиденные изображения Христа в эпоху атеистического одичания запечатлевались в душе мгновенно и навечно. Ни на кого не смотрел я с такой беззаветной преданностью; так смотрят собаки на доброго хозяина».
«… много лет спустя я с тою же радостью взошел бы на Голгофу». (Из тех же «Контуров».)
Блаженных – один из немногих в нашей стране евреев, органически связанных с еврейским языком и бытом; и он же – один из самых непосредственных исповедников Христа в русской литературе. Исповедников – не канона и Писания, не катехизиса и Вседержителя под куполом храма, а распятого Бога, для иудеев соблазна, для эллинов безумия, Христа своего личного опыта, неотделимого от чувства связи со всем любимым, нищим, заброшенным, гибнущим.
Христианство как вероисповедание противостоит иудаизму, но Христос – плоть от плоти еврейства; без этого благой учитель иерусалимских толп просто немыслим, без этого он не нашел бы ни своих апостолов, ни жен-мироносиц: они все были верующие евреи и еврейки и пошли за Христом, потому что Он обещал «не нарушить, а исполнить» Закон и Пророков. Впоследствии пути церкви и синагоги разошлись, но какой-то дух христовства всплывает в народных еврейских движениях, и цадик Зуся, ученик Бер Дова, ученика Баал Шема, – законченный тип святого юродивого. Чтобы пересказать легенды о Зусе в терминах русского жития, не хватало только имени Христа, запрещенного раввинами. Блаженных, вырастая в атеистической пустыне, свободен был от запретов – и всплыл образ Христа, назвалось имя.
– Ослик Христов, ты ступаешь задумчиво,
Дума твоя – как слеза на реснице.
Что же тебя на дороге измучило,
Сон ли тебе окровавленный снится?..
– Люди, молю, не губите Спасителя,
На душу грех не берите вселенский.
Лучше меня, образину, распните вы,
Ревом потешу я вас деревенским.
Лучше меня вы оплюйте, замучайте,
Лучше казните публично осла вы.
Я посмеюсь над своей невезучестью
Пастью оскаленной, пастью кровавой…
…Господи, вот я, ослино выносливый,
И терпеливый, и вечно усталый, –
Сколько я лет Твоим маленьким осликом
Перемогаюсь, ступая по скалам?..
Выслушай, Господи, просьбу ослиную:
Езди на мне до скончания века
И не побрезгуй покорной скотиною
В образе праведного человека.
Сердце мое безгранично доверчиво,
Вот от чего мне порою так слепо
Хочется корма нездешнего вечности,
Хочется хлеба и хочется неба.
Духовный мир Блаженных вырос из мира ребенка, для которого отец, мать, брат, братья меньшие (собаки и кошки) – одна семья, одна вереница, в которую то там, то здесь нисходит образ Божий:
Еще молоко на губах не обсохло –
Зачем же ему обсыхать так поспешно? –
А мать протирает оконные стекла,
А я в колыбельке лежу безмятежно.
Оно не обсохло, когда я подростком
Бродил, не боялся ни лиха, ни худа…
Избыть в себе вечное чудо непросто,
Непросто избыть в себе мамино чудо.
Оно не обсохло, когда я впервые
Притронулся к тайне поспешной, телесной…
Ах, женские губы, они роковые,
Мои же во влаге молочной, небесной.
Оно не обсохло и позже, когда я
Уже пожилой и уже поседевший,
Простился с любимою мамой, рыдая:
– Куда же ты, матушка, в белой одежде?..
…Зима на дороге, сижу стариком я,
Душа изжитая от стужи продрогла,
А все на губах моих привкус знакомый,
А все молоко на губах не обсохло.
В поэзии Блаженных очень мало страстей и радостей зрелых лет. Сперва детство, потом порог смерти. И за порогом, в посмертии – новая встреча с отцом и матерью. Мать занимает в его мире не меньшее место, чем Лаура – в сонетах Петрарки:
Мать, кроткая, седая, голубиная,
Скитающаяся в пустыне ночи,
Меня сперва позвавшая по имени,
Потом пролепетавшая: – сыночек…
Я остановлен этим тихим голосом,
А матери уж нет на прежнем месте –
Струятся звездами седые волосы,
Струятся серебристые созвездья.
Путь в небо идет от каждого трепетного сердца. Каждая тварь жаждет вечности, и в этом мире нет никаких низких, недостойных неба, существ. Все живое – единая плоть, трепещущая от любви и страха. И кошка, которую гладит ребенок, похожа на маму:
Еще я ребенком играю с домашнею кошкой,
Она добродушна и даже похожа на маму,
Еще я не знаю, что время стоит за окошком,
Что заступом роет оно неприметную яму
И мама моя упадет в эту яму со вздохом –
Она-то ведь знала, какая здесь кроется тайна,
И я собирать буду мертвую маму по крохам,
И вдруг я живою увижу ее неслучайно…
Отца своего поэт видит, в прошлом рождении, псом. У Блаженных нет учения о метампсихозе. Но в иные минуты он видит вещи так, словно исповедует его. И в одну семью с родными, собаками и кошками входят какие-то кошачьи слова, похожие на домашних бесенят. Бесенята еще не попали в мир зла, они чем-то похожи на котят, такие же проказливые и полные веселой жизни, и за гробом Бог вертит для умерших карусель:
А те слова, что мне шептала кошка,
Они дороже были, чем молва,
И я сложил в заветное лукошко
Пушистые и теплые слова.
Но это были вовсе не котята
И не утята; в каждом из словес
Топорщился чертенок виновато,
Зеленоглазый и когтистый бес.
…Они за мною шествовали робко –
Попутчики дороги без конца –
Собаки, бяки, божие коровки,
А сзади череп догонял отца.
На ножке тоненькой, как одуванчик,
Он догонял умершую судьбу,
И я подумал, что отец мой мальчик,
Свернувшийся калачикам в гробу.
Он спит на ворохе сухого сена.
И Бог, войдя в мальчишеский азарт,
Вращает карусель цветной вселенной
В его остановившихся глазах.
Не знаю, как назвать эту картину; может быть, сюрреалистической. Больше всего она напоминает творчество детей или цветную сказку Марка Шагала, его мир летящих по небу бородатых евреев, зеленых коров и синих коз.
В калошах на босу ногу,
В засаленном картузе
Отец торопился к Богу
На встречу былых друзей.
И чтоб не казаться дотошным
В неведомых небесах, –
С собой прихватил он кошку,
Окликнул в дороге пса…
А кошка была худою,
Едва волочился пес,
И грязной бородою
Отец утирал свой нос.
Робел он, робел немало,
И слезы тайком лились, –
Напутственными громами
Его провожала высь…
Процессия никудышных
Застыла у Божьих врат…
И глянул тогда Всевышний,
И вещий потупил взгляд.
– Михоэл, – сказал он тихо, –
Ко мне ты пришел не зря.
Ты столько изведал лиха,
Что светишься, как заря.
Ты столько изведал бедствий,
Тщедушный мой богатырь…
Позволь же и мне согреться
В лучах твоей доброты.
Позволь же и мне с сумою
Брести за тобой, как слепцу,
А ты называйся мною –
Величье тебе к лицу…
Этот юродский Бог терпел муки ради таких же юродивых, не очень разделяя в своей жалости людей и животных:
Когда я говорю «Господь»,
Выходит кошка на дорогу
И на меня глядит с тоской:
Она молиться хочет Богу.
Но как об этом ей сказать,
И может ли молиться кошка?..
Ее бездомные глаза
Горят печально и тревожно.
О, кошка, трепетная плоть,
К чему раздумья и гаданья, –
Ведь ради нас с тобой Господь
Терпел и муки и страданья.
Он видел, страждущий, с креста
Меня – в заношенной рубахе,
Тебя – до кончика хвоста
Насторожившуюся в страхе.
И сотни кошек и собак,
И сотни нищих и убогих,
И всех, на ком Господен знак, –
Кто жил не в сытости, а в Боге.
Кто жил всегда настороже,
К закланью смертному готовый,
И помнил, что в его душе
Вершится таинство Голгофы.
Мейстер Экхарт сказал: бытийственность мухи равна бытийственности Бога. Бог не отдельное существо, он есть в каждой твари – если досмотреть ее до последней глубины. Так и смотрит Вениамин Блаженных. Отсюда его отождествления, которые могут показаться кощунственными. Воплощение Отца в Сыне тоже казалось кощунственным, – пока не стало догмой. Вениамин Блаженных чувствует самоучкой, не по Писанию. Его Бог не только любит и жалеет тварей. Он вдруг выглядывает из каждой пары глаз.
– Вставай, Михалыч! – говорит попутчик, –
Мы странствуем с тобою двести лет,
И солнце выглянуло из-за тучи,
А мы опять на свой ступили след.
А мы с тобою на другой планете,
И нас коробит, мертвяков, слегка:
Три раза на земле старели дети,
Пока брели два нищих старика.
Вставай, Михалыч, и признай дорогу, –
С тобою мы бредем по облакам,
И слава Богу, добрались до Бога,
А Бог – он наш приятель, наш Полкан.
Он брезгует своим небесным раем
И узнает старинных бедолаг,
И лает, лает, так счастливо лает,
Что сердце замирает у бродяг.
Ах, Господи, ведь впору и заплакать,
Какой, поди же ты, переполох!..
А мы-то думали – Полкан собака
И занят тем, что выбирает блох…
Религия Блаженных – это вера, идущая из сердца, не прошедшего богословской школы. Если у Андреева – поэтический синтез учений, то у Блаженных – «христовский», окрашенный духом Христа синкретизм. Временами возникает сходство с пантеизмом, но в пантеизме нет Христа (нет самого места для его креста). «О кошка, трепетная плоть» – могли бы написать Заболоцкий, Олейников. Они чувствовали космическое единство всего живого, и каких-то духов, витающих над землей, тоже чувствовали. Но это конечные духи. Бесконечного Бога, воплощенного в этой твари и объемлющего всех, в их мире не было; «Ослик Христов» в этом мире невозможен. А для Блаженных христовство – красная нить, пронизывающая всю ткань. Обэриутов нет среди учителей, названных в «Контурах автобиографии». Там другие имена – Гумилев, Пастернак:
«Брат-самоубийца (выбор – петля или ГУЛАГ) писал стихи. Судьба долго приглядывалась ко мне, откладывая соприкосновение с этой недоброй тайной. Но соприкосновение было неминуемо, как соприкосновение с женщиной.
Надзиратели из редакций последовательно советовали учиться у Маяковского и Исаковского. Но меня манило загадочное имя Пастернака, в ту пору для меня почти мифическое.
Я до сих пор не знаю, что такое стихи и как они пишутся. Знаю только – рифмованный разговор с Богом, детством, братом, родителями затянулся надолго, на жизнь.
Разумеется, советские журналы не интересовала подобная тематика, не могло быть и речи о публикации.
Меня открыл А. Тарковский, когда мне было почти шестьдесят лет, проявили интерес и другие поэты. Все же я держался от них на расстоянии, я знал, что поэтом меня можно назвать лишь условно, – поэты не рождаются с кляпом во рту.
А в жизни все шло по законам, предписанным отцом: 23 года трудился в убогой инвалидной артели, поскольку сам был убогим с соответствующим заключением ВТЭК.
Поражаясь убожеству непрожитой жизни, поражая и других ее убожеством, храню в душе завет Гумилева: «Но в мире есть иные области»…
Почему-то вижу поэта расстрелянным на берегу моря, и строки эти – ручеек крови – словно бы путеводная заповедь скитальцам всех времен и стран.
Ведь и я – скиталец Духа, если даже всю жизнь обитал на задворках».
В одном из писем Зинаиде Миркиной Вениамин Блаженных дополняет этот краткий очерк:
«Приобщение мое к поэзии шло не в традиционном плане, когда юность находит для себя сферу умственной и духовной деятельности, – нет, я брел от поэта к поэту, как в раннем утреннем свете обитатель пещеры, дикарь, обозревает новоявленный мир – вот это дерево, а это ручей, а это камень. Это Блок, а это Лермонтов, а это Тютчев.
В смрадном уединении пещерных буден я играл для себя светоносные мистерии духа, ангелы и демоны сидели рядом, как тощие псы с высунутыми языками.
Именно мое литературное невежество (я ведь всего лишь недоучка, не знающий ни одного стихотворного размера (как не знала их и Цветаева. – Г.П.)) сохранило во мне благоговение перед начертанным словом, благоговение и ужас. Я убежден, что строки «И над вершинами Кавказа Изгнанник рая пролетал» Лермонтов сперва увидел на небе, а потом записал в походную тетрадь.
Может быть, поэтому невыносимы для меня узурпаторы слова, копошащиеся в непостижимых тайнах стиха, как непоседа-ребенок в раскуроченном механизме куклы. Но они приходят и уходят, остаются поэты, а поэт – первозданный Адам, преодолевающий в каждом звуке свое исконное косноязычие – косноязычие вечно затрудненной речи вселенной». (Из письма 5 июля 1991 г.)
Вениамин Блаженных не ищет метафор для стиха – он видит метафорами, слышит метафорами. И не нужен ему литературный процесс. Литературному процессу он нужен, – но это другое дело. А ему самому все равно, кому читать стихи. И лучше всего – Богу.
Я так и не пойму, что значит быть известным.
Известны ль облака? Известна ли гроза?
Так почему и мне по тем стезям небесным,
Слезами изойдя, свой путь пройти нельзя?
Зачем же мне стихи предать людской огласке?
«Ах, вот оно о чем! Ах, это неспроста!»
Пусть люди на меня взирают без опаски, –
Я, в сущности, Аким, к тому же простота.
Я сроду не имел в запасе корки хлеба,
Мне нудный разговор житейский – не с руки…
Я из породы тех, кто сеял в землю небо
И жил шалтай-болтай, как в поле сорняки.
Впритирку к облакам живу, не зная толком,
Дождем ли расшибусь, истаю ль в синеве,
И долго ль буду жить, иль буду жить недолго –
Об этом не грустит, не помнит соловей.
А слава… Но нигде – ни в чащах, ни в дубравах,
Ни в рощах, ни в полях, ни в зарослях болот
Я, право, не встречал такой пичуги – слава…
Должно быть, этот вид пернатых не поет.
Что-то подобное писала Миркина. Что-то подобное мог бы сказать Андреев. Поэзия духовного опыта может жить, обращаясь к птицам, рыбам и камням, и камни отвечают ей, как Беде Проповеднику: аминь. «Известны ль облака? Известна ли гроза?» – это манифест всего направления, о котором я пишу. Где-то близко – сдвиги в «большой», печатной поэзии России (в которую поэзия духовного опыта начала понемногу вливаться). Я с этих сдвигов начал и еще раз мимоходом их коснусь, но здесь мне хотелось бы ограничиться небольшой группой одиноких поэтов внутри России и – при жизни – вне литературы. О поэтах, как будто нарочно отмеченных судьбой: писавших в тюрьме (Солодовников, Андреев) или сквозь муки неизлечимой болезни (Полячек, Миркина, Айзенштадт). И от стихов которых веет силой и светом.
Полячек умер в 1940 г., после нескольких ампутаций, задержавших гниение заживо. Зина Миркина, не кончив университета, заболела, пролежала пять лет и, начав ходить, испытывает нечто вроде подвешенности на дыбе с периодическими ударами судорог. Айзенштадт – инвалид, рабочий в инвалидной артели. Жизнь Андреева надвое перерезала тюрьма. И разумеется, их не печатали. Жили, писали, читали друзьям – и оставили стихи, как бутылки, брошенные в море.
Дух веет, где хочет, но почему-то веет он, в известное время, больше всего мимо книг и журналов, по тетрадкам и машинописным копиям. Литературная традиция скорее мешает поэзии прямого взлета, рождает сомнения – а можно ли так взлететь? Можно ли идти по водам, как посуху? – И поэт, усомнившись, проваливается, как Петр.
Даниил Андреев сознательно отказывался от печатанья. Сын известного писателя, он родился 2 ноября 1906 г., умер 30 марта 1959 г.; был арестован в 1947 г. за роман «Странники ночи», обвинен в попытке застрелить Сталина, проезжавшего иногда по Арбату. После допросов с пристрастием сознался, был осужден на 25 лет. На повторном следствии показал, что никого не собирался убивать, но пока сохраняется цензура и нет свободы совести, он просит не считать себя вполне советским человеком. После десяти лет тюрьмы был направлен в Институт Сербского, выпустивший его с диагнозом: лабильная психика.
Даниил Андреев еще на воле был расположен к мистическим озарениям и видениям, иногда чудовищным, иногда прекрасным. В камере, по ночам, видения участились, и Андреев путешествовал по мирам возмездия и мирам просветления, знакомясь непосредственно и по рассказам духов с «инфрафизическими» силами. Из видений и размышлений над увиденным и услышанным сложилась концепция «Розы мира», изложенная в одноименной книге.
Андреев обладал огромным поэтическим талантом, но слово никогда не было для него Психеей, как для Мандельштама. Он больше был поэтом, когда видел, чем когда писал, – и творил сюжеты своих поэм в самих видениях, а писал в последние годы наскоро. Отчасти потому, что времени было мало, что записи в камере отбирали, а на воле оставалось ему меньше двух лет жизни. Отчасти потому, что видения приходили ночь за ночью, торопя записывать.
Предмет рассказа у Андреева – почти всё, у Мандельштама – почти ничего. Что за сюжет – забытое слово? Только толчок к потоку ассоциаций.
Тот восторг, который охватывает Андреева до всякого писания, Мандельштам переживает в процессе словесного касания к тайне вечности; и временами сердце его раскрывалось и разгоралось, как у великих мистиков:
Все не о том прозрачная твердит.
Все ласточка, подружка, Антигона…
А на губах, как черный лед, горит
Стигийского воспоминанье звона.
Я не хочу противопоставить, а как раз напротив: сблизить. Сблизить, несмотря на резкое различие. Так же, как резко различны, почти непереводимы стили христианства и буддизма, Европы и Китая. Мне уже много лет хочется быть переводчиком духовных идиом. И вот здесь я вижу такой именно случай, различие путей в глубину скорее, чем различие самой глубины.
Важен ли сюжет? Нужен ли сюжет? Смотря какой. Представим себе на минуту такой сюжет: воскрес из мертвых Лазарь. И чем проще, чем прямее об этом сказать, тем лучше. Именно в лоб сказанное потрясет и перевернет душу, станет чудом. А в изысканных ассоциациях чудо, скорее всего, пропадет (как пропадает оно, на мой взгляд, который я, впрочем, никому не навязываю, в усложненных ассоциациях «Поэмы воздуха» Марины Цветаевой; и просто дышит, просто есть в ее же «Благовещенье», «Луне – Лунатику», «Кусте»). Но вот другое прикосновение к вечности, через обморок ума. Об этом обмороке иначе, чем Мандельштам, трудно сказать:
В сухой реке пустой челнок плывет.
Среди кузнечиков беспамятствует слово…
Можно ли не считать гимны Вед, или Песнь Песней, или Книгу Иова поэзией? И можно ли не чувствовать действительного прикосновения нездешнего огня в темных стихах о стигийском звоне?
Есть поэзия духовидения и есть духовидение поэзии. Андреев прежде всего – духовидец (вестник, как он выражался). Но вестник-поэт. А Мандельштам, этот гений музыки русского слова, иногда был и проповедником, и даже политическим памфлетистом.
Мне кажется, что обе линии не иссякли. Линия Андреева – поэзия духовидения, и линия Мандельштама – духовидение поэзии, – и попытка соединить эти линии в творчестве позднего Гумилева, позднего Пастернака и в наши дни.
Вестник (поэт духовидения) не всегда гениален; но он – вестник, и поэтому уверенно «набрасывает бесконечность» (как писал о Паскале Пастернак), пишет «бесконечное о бесконечном» и «принципиальное о принципах» («Переписка с Ольгой Фрейденберг»). Поэты последней вести не боятся холода высоты: вот весь их секрет. Остальное зависит от таланта, от вдохновения. Но когда вдохновение приходит, Андреев «набрасывает бесконечность бисернее и непринужденнее, чем Бунин какую-нибудь осень»:
Заходящему солнцу
Как друзья жениха у преддверия брачного пира,
Облекаются духи в пурпуровые облака…
Все покоится в неге, в лучах упованья и мира:
Небо, кручи, река.
И великий влюбленный, спеша на свидание с Ночью,
Златоликий Атон опускает стопу за холмы, –
Дивный сын мирозданья, блаженства и сил средоточье,
Полный счастья, как мы.
Поднимает земля всю прозрачную чашу с Дарами:
Благовонья, туманы и ранней росы жемчуга…
В красноватой парче, как священники в праздничном храме,
Розовеют стога…
Вечер был совершенен – и будет вся ночь совершенной,
В полуночных лучах, без томленья, скорбей и утрат…
Да хранит тебя Бог, о прекраснейший светоч вселенной,
Наш блистающий брат.
Пастернак вводит высокое с опаской, он чувствует на приподнятости клеймо фальши. Для прыжка в высоту ему нужен разгон: «От шуток с этой подоплекой я б отказался наотрез»… Только потом – волна лавы, да и то с перебивом-прозаизмом: «взамен турусов и колес…». «Магдалина» тоже начинается простенько: «У людей пред праздником уборка…». Войдем в обстановку простоты, естественности, взаимного доверия. И только потом взлетим. Андреев никаких таких предисловий не делает. Он прыгает в высоту без разбега.
Один из моих друзей, М. Блюменкранц, писал мне: «Риторика как ошеломленность от встречи с Целым» – специфическая реакция западноевропейской культурной традиции, генетически восходящей к ораторскому красноречию греко-римского мира (это неточно: красноречие – общая черта Средиземноморья, в том числе восточного. – Г.П). Полюс – благородное молчание Будды, дух дзэн… Косноязычие – восточная прописка России, и мне она, признаться, эстетически ближе. В силу какой-то психологической обусловленности у нас принято, что «мычание» создает больший эффект непосредственности общения, чем красноречие. Шпенглер писал о том, что «Россия – это апокалиптический бунт против греческого чувства формы». Законченность, окончательность – подозрительна национальному чувству, захваченному стихийной широтой. Покушение сузить вызывает ответный разрушительный импульс, но в то же время и подспудное стремление к встрече, к обретенью окончательной и совершенной формы (град Китеж, град Игнат, Беловодье, Хрустальный Дворец и т. п.). По сути своей, чувство это имеет амбивалентный характер. Здесь, как мне кажется, истоки русского мессианства и хилиастических упований, так причудливо сочетающихся с нигилистической жаждой всеразрушения», – желания разрушить все относительное и успокоиться в абсолюте.
«В средние века, – продолжает М. Блюменкранц, – Европу неоднократно охватывали эпидемии страха перед вот-вот грядущим Концом Света. Но это был именно ужас неминуемого конца и причитающегося воздаяния за грехи. Той истовости, того лихорадочного подъема, того нетерпеливого ожидания, той устремленности навстречу Концу Мира, что жила в русских раскольниках, не было нигде, кроме как у иудейских пророков. Если я не ошибаюсь, такая «воля к прорыву» истории – особенная черта России и Иудеи…»
Мне кажется, что у Андреева была русская воля к прорыву истории, но русского страха риторики у него не было. И в древней Руси этого страха не было, когда речь шла о литургических гимнах или о церковной проповеди. «Заикаться» русский человек начинал, только когда объяснялся в любви – не к Богу. Светское не имело в его глазах права на возвышенность. А в церкви он усваивал риторику Библии с открытым сердцем. Андреев следует этой традиции.
Тема космической литургии выступает у него в разных обличьях – не всегда как гимн; но сознательной прозаизации, сравнения волн с вафлями, листвы – с пряником, у Андреева нет. Другое дело – миры возмездия. Там слог резко снижается. Но и это – традиция: ад всегда изображался отвратительным, гротескным. А природа прекрасна и полна прекрасных духов.
Олицетворения у Андреева глубоко органичны. Он действительно так и видит, и когда не хватает традиционных фигур, создает новые. Гроза для него – не просто гроза. В ней бушует Ирудрана, одна из великих стихиалей (духов природы):
…В трепете огненных дуг
свод…
Цели не ведая сам,
Нечеловеческий дух
льет
мощь свою по небесам.
Плещущих иерархий
там
грохот и радостный гул:
Кто-то устами стихий
к нам
с дикой любовью прильнул.
Застит завесой дождя,
рвет,
воздухом душит живым,
Семенем молний сходя,
жжет
пламенем, как серафим.
Не серафим, не Перун –
нет.
То – Ирудрана! То слой,
Чью высоту ни колдун
лет
древних не знал над собой,
Ни мудрецы наших дней,
мир
лишь по краям изучив,
Ни в полумраке церквей
клир,
пестуя собственный миф.
То стихиали грозы…
Мир полон духов – добрых, которым поэт с радостью слагает гимны, и злых, одно приближение которых наполняет душу «метафизическим страхом». Этот взгляд глубоко пережит Андреевым; он был задан ему еще в детстве:
В нелюдимом углу долины,
Где все папоротники в росе,
Мальчуганом собор из глины
Строил я на речной косе.
Душно-приторная медуница
По болотам вокруг цвела,
И стрекозы – синие птицы –
Опускались на купола.
Речка, вьющаяся по затонам,
Океаном казалась мне,
Рядом с гордым ее фронтоном,
Отражаемым в быстрине.
Обратясь к небесам просторным,
Я молился горячим днем,
С детской дерзостью и восторгом
И с недетским уже огнем.
И в грядущем покое устья,
На вечерней своей заре,
Как от Бога, не отрекусь я
От того, что познал в игре.
1950
* * *
Мы живем в какое-то разболтанное время, когда рядом текут противоположные потоки, на одном уровне – вправо, на другом – влево… Рушатся здания, построенные на льду. Лед треснул, река двинулась, классические постройки XIX в. развалились. Классическое стало академическим, живая поэзия – осколочной и туманной. Но одновременно сквозь дыры и трещины времени высунулась отчетливее прежнего живая вечность, и тот, кто коснулся этой незыблемой почвы, кто нашел ее в себе, стал опять писать строго, стройно. Классическое рухнуло – и тут же возродилось.
Это возрождение шло непросто; по крайней мере – по двум линиям. Личность, боровшаяся за свое достоинство, создавала свой памятник – крепче меди, крепче Архипелага, крепче болезни и смерти. А религиозное чувство, оставшееся без церкви, открыло заново потребность песнопения, гимна, хорала. Две линии могут пересекаться и сливаться в творчестве одного поэта, но могут и расходиться, выступать каждая сама по себе.
Первая линия достаточно выражена сейчас в большой печатной литературе – у Ахматовой, у Мандельштама. Хаос времени одновременно требовал крика и гимна. И вот поэт вместе с веком вводит в поэзию блатной язык – и он же пишет торжественные стихи о сопротивлении веку:
Еще не умер ты, еще ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин,
И мглой, и холодом, и вьюгой…
Архипелажная действительность не просто отразилась в слове. Она и отпечатывалась, и отбрасывалась. Отпечатывалась – в хоре (если воспользоваться терминами Синявского), отбрасывалась в личном, противоборствующем голосе (имеется в виду «Голос из хора» А. Терца). Усваивались в литературе непечатные глаголы (как у Алешковского) – и шло возвращение к доблоковскому, строгому стиху, без двенадцати и Катьки. Интеллигент в лагере мог заблатниться, а мог подчеркнуто сохранять старомодную, долагерную чистоплотность. Так и стихи. То, что Заболоцкий после лагеря не продолжал «Столбцов», можно объяснить по-разному, и, наверное, в самом деле тут сошлись разные мысли (в том числе те, которые Достоевский назвал двойными: ни одна редакция 40-х годов не пропустила бы иронии «Столбцов»). Но значительность поздней лирики Заболоцкого подсказывает другой мотив: реальность лагерного хамства вызвала отталкивание и от стилизации хамства в духе капитана Лебядкина (которому ранний Заболоцкий совершенно сознательно следовал).
Это предположение можно подтвердить стихами Е. Тагер, написанными на Колыме и в послеколымской ссылке, безо всякого расчета на печать. В стихах Тагер – мука каторжной жизни, но ни одного грубого слова. Поэзия человеческого достоинства в аду. Поэзия пограничного состояния, когда дух алчет утешения вечности, но еще не в силах выговорить слова «вечность», и находит опору только в строгой красоте искусства, в воспоминаниях о любимых поэтах, о ленинградских дворцах и храмах:
…И, последнему вняв желанью,
В неземное летя бытие,
Всадник Медный, коснувшись дланью,
Остановит сердце мое.
Северный Казахстан, 1952
Есть великий смысл в том, когда, – в конце одного из своих стихотворений, – Тагер цитатно приводит пушкинскую строку: «Служенье муз не терпит суеты». Этот классицизм человеческого достоинства достаточно понятен и не нуждается в моей защите.
Нуждается – поэзия, возникшая на уровне созерцания и молитвы. Нуждается потому, что в нашем мире она чужая. Потому что русская поэтическая традиция, идущая от Ломоносова и Державина, – светская, а русская духовная традиция не знает поэзии, как Серафим Саровский не знал Пушкина. Мистические стихи Тютчева, Блока, Мандельштама, Пастернака, Цветаевой – только отдельные прорывы из мира, в котором поэт крепко укоренен. Сама Цветаева хорошо это сознавала и писала (в «Искусстве при свете совести»): если считать по этому (чисто духовному) уровню, то кто и сколько из нас останется? И готова была поставить выше себя монахиню, написавшую две хорошие строчки:
Человечество живо одною
Круговою порукой добра…
Но беззащитнее всего поэзия космической литургии (ересь и для Главлита, и для православия). Что она может вспомнить?
Не то, что мните вы, природа, –
Не слепок, не бездушный лик…
Это не принцип, это – настроение. В другом настроении тот же Тютчев пишет другое:
Природа – сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Пушкин, каноничный для русского поэтического сознания, совсем не литургичен (в том смысле, в котором я употребляю это слово, да и во всяком). Его мистические глубины («Пророк»!) – не в природе. Природа Пушкина величественно равнодушна. И после Тютчева никто не вступал с этим в открытый спор. Только Андреев – когда при нем прочли знаменитую элегию:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять…
мог воскликнуть: «Бедный Пушкин!».
Полемика с пушкинским образом «равнодушной природы» – и в стихотворении Миркиной:
Протяженность гаснущего свода,
След заката – стынущая кровь.
Эта равнодушная природа…
Эта бесконечная любовь!
Полный хаос – ни границ, ни дна –
И незыблемость миропорядка.
Древний сфинкс… Она отрешена –
Вот ее великая загадка.
Высота и глубина лесная,
Лес седой, ничем не возмутим,
О себе самом совсем не зная,
Весь Творцом заполненный своим –
Ароматом, плеском, шумом сосен
И сквоженьем неба, – вновь и вновь,
Нас не слыша, к нам в сердца доносит
Божью бесконечную любовь.
Тема космической литургии, возникшая – независимо друг от друга – у позднего Пастернака и Даниила Андреева, становится центральной в творчестве Миркиной:
Душа насквозь Тобой прогрета,
С Тобой не страшно ничего.
Бог есть любовь. Но в мире этом
Нет Царства Бога моего.
А есть безумные менады,
Терзающие Божью плоть.
И мне собрать по каплям надо
Всю кровь Его, чтоб встал Господь.
И я иду к пустынным скалам,
Вхожу в хранящий тайну лес…
Во мне любви еще так мало!..
Еще Господь мой не воскрес.
О, погодите, погодите!
Не бейте тишь, не рвите гладь…
Не надо никаких событий –
Мне надо Господа собрать.
Когда моею станет кровью
Свет Твой – пунцовое питье –
И буду я самой Любовью –
Наступит Царствие Твое.
Два поэта, родившиеся – один в 1906 г. (Андреев), другой – в 1926 г. вошли в атеистический мир, перечеркнувший мистический опыт, и откровение приходит к ним в журчании реки – для Даниила Андреева, в сверканье капелек дождя, повисших на иглах ели, – у Зинаиды Миркиной. Уже после личного опыта поэты узнают родное в священных книгах, но почва их – не в книгах, не в букве, а в собственном духе. От этого какая-то поразительная чувственная достоверность фигур из Ветхого и Нового Заветов, включенных в пейзаж, ставших – вместе с автором, сливаясь с ним, – сегодняшними, живыми участниками вечного действа света:
Так наступает царство духа.
Последний свет хранит вода.
Твердыня стала легче пуха,
А нежность, как гора, тверда.
В ней есть такое средоточье,
Такой недвижимый настой,
Что можно увидать воочью,
Почти пощупать Дух Святой.
Открыты внутренние двери
Там, на последней глубине,
Я верю, Господи, я верю:
Ты дашь мне все, что нужно мне.
Помедли с наступленьем мрака,
Побудь еще. Еще зари.
И если надо Исаака
Тебе – то, Господи, бери!
Вот Исаак мой онемелый,
Вот он глядит, едва дыша, –
Мое измученное тело,
Моя продрогшая душа.
Тут не очень важно – Ветхий или Новый Завет, или Брахман, или Дао. Непостижимая кротость духа отпечатывается в закате – возле речки (у Андреева), или на побережье Балтики, или в крымских скалах (у Миркиной). Камни, деревья, птицы, мелькающие над морем, тронутые закатным лучом, начинают пророчествовать, и поэт едва успевает записывать:
Кто быть простым стволом захочет,
Чтобы на нем писал закат
Пурпурный жар своих пророчеств?
Как будто никогда не было тысячелетней полемики монотеизма с язычеством и аскетического страха природы. Как будто Богородица, подобно дриаде или фигурам индийского храмового искусства, вырастает из каждого дерева:
Ломкий лист заржавленный,
Лес, как небо, пуст, –
Бедный мой, оставленный
Одинокий куст…
Эти стихи не могут быть иначе написаны. Их невозможно пересказывать ритмом, подпрыгивающим, как пассажир в затормозившем автобусе, небрежным разговорным словом или другими современными приемами. Космическая литургия может быть такой, какая она есть, – торжественно тихой, – или не быть вовсе. И тот, кто всей кожей чувствует ее медлительное течение, оказывается вырванным из современных темпов: если он откликается на них, то только полемически. Так у Рильке, в его «Сонетах к Орфею»:
Древнюю дружбу богов, этих великих, незримо
И ненавязчиво сущих, – мы их не слышим в азарте
Гонки, в гуденье машин. Что ж, их отринуть должны мы
Или начать вдруг искать их поселенья на карте?
Властные эти друзья, те, что в безвестные дали
Мертвых берут, никогда не обнажат свои лики.
Наши купальни, кафе, игрища наши и крики
Их отпугнули. Мы так давно обогнали
Медлящих проводников в вечность – и так одиноки
Рядом друг с другом, друг друга не зная.
Путь наш не вьется, как тропки лесов и потоки,
Дивным меандром. Он – краткость, прямая.
Так лишь машина вершит взлет свой искусственнокрылый,
Мы ж, как пловцы среди волн, тратим последние силы.
Перевод З. Миркиной
У Андреева это иногда принимает характер полемики с Маяковским, пародийного переосмысления его ритмов.
Андреев в юности никакого влияния Маяковского не испытывал и как-то не вдумывался в него. На рациональном уровне это так и осталось. Отзыв о Маяковском в «Розе мира» – презрительно беглый. Но когда лубянское следствие выбило из привычной колеи и в сознании заклубились образы «Миров возмездия» и «Изнанки мира», – кружились они в ритмах Маяковского. Язык Маяковского становится языком бесов, ритмы Маяковского – ритмами преисподней. Прочитав «Гиперпеон», я чувстую дыхание Маяковского и в «Симфонии городского дня» (см. ниже), и в стихотворении «Размах», и в попытке описать внутреннюю тюрьму и кабинеты следователей, весь этот мир, где «смолк бы Щедрин, отшвырнул бы перо Свифт». Стихотворение начинается со строки:
Нет:
Втиснуть нельзя этот стон, этот крик
В ямб…
Маяковское в мире Андреева нигде так не чувствуется, как в «Гиперпеоне». Здесь не только ритмы Маяковского, здесь почти цитатно слышится его голос, и в то же время Маяковский выворачивается наизнанку:
О триумфах, иллюминациях, гекатомбах,
Об овациях всенародному палачу,
О погибших
и погибающих
в катакомбах
Нержавеющий
и незыблемый
стих ищу.
Не подскажут мне закатившиеся эпохи
Злу всемирному соответствующий размер,
Не помогут
во всеохватывающем вдохе
Ритмом выразить
величайшую
из химер.
Ее поступью оглушенному, что мне томный
Тенор ямба с его усадебной тоской?
Я работаю,
чтоб улавливали
потомки
Шаг огромнее
и могущественнее,
чем людской.
Чтобы в грузных, нечеловеческих интервалах
Была тяжесть, как во внутренностях Земли.
Ход чудовищ,
необъяснимых
и небывалых,
Из-под магмы
приподымающихся
вдали.
За расчерченною, исследованной сферой
За последнею спондическою крутизной,
Сверхтяжелые
трансурановые
размеры
В мраке медленно
подымаются
предо мной.
Опрокидывающий правила, как плутоний,
Зримый будущим поколением, как пантеон,
Встань же грубый
неотшлифованный
многотонный,
Ступенями
нагромождаемый
сверх-пеон.
Не расплавятся твои сумрачные устои,
Не прольются пред кумирами, как елей.
Наши судороги
под расплющивающей
пятою,
Наши пытки
и наши казни
запечатлей!
И свидетельство о склонившемся к нашим мукам
Уицраоре, угашающем все огни,
Ты преемникам
нашим детям
и нашим внукам
Как чугунная
усыпальница
сохрани.
Владимир, 1951
(Уицраор – термин андреевской мифологии, демон великодержавной государственности; далее упоминаются иерархии?, небесные сонмы, произносимые с особым ударением).
Поэма «Симфония городского дня» тоже идет по следам Маяковского, полемизирует с его поэмой «Хорошо». Но в конце, с наступлением ночи, в царстве любимых книг лирический герой одним рывком возвращается к самому себе – и к Богу, глядящему на него из космоса:
…Наутро снова долг страданий,
Приказы, гомон, труд, тоска,
И с каждым днем быстрей, туманней
Ревущий темп маховика.
Не в цехе, не у пестрой рампы –
Хоть в тишине полночных книг
Найти себя у мирной лампы,
Из круга вырваться на миг.
…
Космос разверз свое вечное диво.
Слава тебе, материнская ночь!
Вам, лучезарные, с белыми гривами,
Кони стиха, уносящие прочь!
Внемлем!
Зажглась золотая Капелла!
Внемлем!
Звенит голубой Альтаир!
Узы расторгнуты. Сердце запело,
Голос вливая в ликующий клир.
Слышу дыханье иного собора,
Лестницу невоплощаемых братств,
Брезжущую для духовного взора
И недоступную для святотатств.
Чую звучанье служений всемирных,
Молнией их рассекающий свет,
Где единятся в акафистах лирных
Духи народов и души планет;
Где воскуряется строго и прямо
Белым столпом над морями стихий
Млечное облако – дым фимиама
В звездных кадильницах иерархий…
Чую звучанье нездешних содружеств,
Гром колесниц, затмевающих ум, –
Благоговенье, и трепет, и ужас,
Радость, вторгающуюся как самум!..
Властное днем наважденье господства
Дух в созерцанье разъял и отверг.
Отче, прости, если угль первородства
В сердце под пеплом вседневности мерк.
Что пред Тобой письмена и законы
Всех человеческих царств и громад!
Только в Твое необъятное лоно
Дух возвратится, как сын – и как брат.
Пусть же назавтра судьба меня кинет
Вновь под стопу суеты, в забытье,
Богосыновства никто не отнимет
И не развеет бессмертье мое.
Владимир, декабрь 1950
Так кончается «Симфония городского дня»: гимном внутренней жизни, прорвавшимся сквозь стены Владимирской тюрьмы.