Часть двадцать вторая От слов таких срываются гроба («Исповедь») Второе вступление в поэму (не окончено)
(I)
Любит? не любит? Я руки ломаю
и пальцы
разбрасываю разломавши
так рвут загадав и пускают
по маю
венчики встречных ромашек
пускай седины обнаруживает стрижка и бритье
Пусть серебро годов вызванивает
уймою
надеюсь верую вовеки не придет
ко мне позорное благоразумие
(II)
Уже второй
должно быть ты легла
А может быть
и у тебя такое
Я не спешу
и молниями телеграмм
мне незачем
тебя
будить и беспокоить
(III)
море уходит вспять
море уходит спать
Как говорят инцидент исперчен
любовная лодка разбилась о быт
С тобой мы в расчете
И не к чему перечень
взаимных болей бед и обид
(IV)
Уже второй должно быть ты легла
В ночи Млечпуть серебряной Окою
Я не спешу и молниями телеграмм
Мне незачем тебя будить и беспокоить
как говорят инцидент исперчен
любовная лодка разбилась о быт
С тобой мы в расчете и не к чему перечень
взаимных болей бед и обид
Ты посмотри какая в мире тишь
Ночь обложила небо звездной данью
в такие вот часы встаешь и говоришь
векам истории и мирозданью
(V)
Я знаю силу слов я знаю слов набат
Они не те которым рукоплещут ложи
От слов таких срываются гроба
шагать четверкою своих дубовых ножек
Бывает выбросят не напечатав не издав
Но слово мчится подтянув подпруги
звенит века и подползают поезда
лизать поэзии мозолистые руки
Я знаю силу слов Глядится пустяком
Опавшим лепестком под каблуками танца
Но человек душой губами костяком…
(на этом рукопись обрывается) (10: 286–287)
Второе вступление в поэму о пятилетке осталось неоконченным – всего пять отрывков, не связанных между собой композиционно, но тем не менее связанных – и неразъемно – единым замыслом, единым состоянием ума и души, единым настроением исповедальности, раздумчивостью, воспоминанием, мечтой, порывом к самопревосхождению, кошачьей поступью ритма, фонетической оркестровкой. Можно не опасаться ошибиться – в этих фрагментах содержится все, что было бы развернуто в поэме. Возможно, так это и было задумано Маяковским, чтобы целое дробилось на «сонеты», «мадригалы», «элегии», «эпиграммы». Поэт приступил к написанию вступления (он еще не знал тогда, что оно окажется «вторым») в 1928 г. и писал его с перерывами до 1930 г., до своего смертного часа. А прервался в декабре 1929 г., чтобы успеть написать «Во весь голос» к открытию своей выставки «20 лет работы». И успел. В январе 1930 г. «выставочный экспонат» – живой голос поэта – был готов. Теперь я читаю и перечитываю «второе вступление» как вполне завершенное произведение. У него нет названия. Я называю «второе вступление» «Исповедью». Исповедью было и первое вступление в поэму «Во весь голос». Но в нем ничего о любви. Прежде так не бывало: лирика питала эпос, а эпос лирику. Теперь разделились. Почему? Разделились в жизни? Если так, то событие сие этапное, поворотное. Поворотное еще и потому, что взят такой длинный разбег – два самодостаточных вступления, две самоцельных поэмы, предваряющих какую-то большую поэму, возможно эпопею, о пятилетке. Если такие вступления, какой была бы эпопея? Маяковский медлит, отдаляет момент погружения в океан эпохального замысла. Эпопея в сознании уже существует. В океане замысла бури, цунами. А если новый, третий потоп? Потоп третьей духовной революции? Он, собственно, его и ждал. «Баня» – миниатюра третьего потопа. На такое именно очищение уповал Маяковский, написав и поставив вместе с Мейерхольдом «Баню». Тринадцатый апостол, конечно, менее всего рассчитывал на духовное очищение Победоносикова и его присных. Он обращался к зрителям, которых раз от разу становилось (по различным театрам Москвы и Польши) все больше, если бы Главный главначпупс не снял пьесу с репертуара. Собственно, с выставки «20 лет работы», с поэмы «Во весь голос», с пьес «Клоп» и особенно «Баня» и началась третья революция – революция духа, третий потоп, началась революция, которую возглавил, как и собирался, сам Маяковский.
Революции топят своих вождей. Так уже было с вождем второго потопа. Маяковский испугался третьего потопа? Поэтому и тянет? Нет, не испугался. Тянет красиво. Сотворил ночной пейзаж в небесах и в душе. Умиротворенный, покойный. «Ты посмотри какая в небе тишь». Он снова «про это», но по-другому.
«ОН и ОНА – баллада моя». ОН в своей комнате, ОНА в своей, но нет телефона, вообще никакой связи, кроме энергетической. Это немое, через расстояние, общение. Через минуту ОН скажет ЕЙ «инцидент исперчен». Это вечная-то любовь – «инцидент»?! Не верьте. Укрылся в сленг – «исперчен». Не всерьез. И даже если бы был «исперчен», зачем тогда жестокое гаданье – ломанье рук, разбрасыванье пальцев и внезапное уподобление гимназическому гаданию по «венчику ромашки»: «Любит – не любит». Колеблется. Еще надеется на последний лепесток – «любит». И все-таки следом нервное мужское: «Как говорят, инцидент исперчен, любовная лодка разбилась о быт». Почему «любовная лодка»? Откуда она? А было такое: однажды в Крыму после картежного «запоя», ночью, при луне он пошел с другом танцором Арнольдом пошлепать в море по волнам. Об этом годы спустя вспомнил Асеев:
Вдруг до них
из дальней дали,
лунной ленью залитой:
«Мы на лодочке катались,
золоти-и-стый, золотой»!
Где-то лодка в море чалит,
С лодки – голос молодой,
и тревожит и печалит
эта песня над водой.
И сама влетает в уши:
«Золотистый, золотой!» —
и окутывает душу
в свежий вечер теплотой.
………………………………
Маяковский
шел под звездным светом,
море отражало небеса:
«Я б считал себя
законченным поэтом,
если б смог
такую написать».
«Маяковский начинается», 1940
Такую песню? Да. И такую любовь испытать – трижды «да!». ОНА никогда не напевала, не нашептывала ЕМУ «золотистый, золотой». С тех крымских дней лодка с молодыми влюбленными стала для НЕГО символом ничем не омраченной молодой любви. Ведь и у него когда-то было подобие любовной лодки. Увы, разбилась о быт. А как ей было не разбиться о такой быт, когда ОНА посмела поведать всему свету, что ОН царапал дверь, когда ОНА, запершись, предавалась ласкам со СВОИМ будто бы разведенным мужем, когда ОНА завела «салон» для чекистов и мещан, когда ОНА втягивала ЕГО в мещанско-паразитический образ жизни, когда она впитывала в ИХ «семейный» быт миазмы быта мещанского и государственного?! Куда ЕМУ было деться от этого кошмара? И ОН, как заклинание, повторяет (уже в другом фрагменте): «Как говорят инцидент исперчен / любовная лодка разбилась о быт / С тобой мы в расчете / и не к чему перечень / взаимных болей бед и обид». Разрыв полный, необратимый? О, нет! «Расчет», как оказывается, не был полным. Ночь. ОН в своей постели. ОНА в другом доме в своей постели. О чем и о ком ОН думает? О чем и о ком думает ОНА? Он смотрит на небо и думает о ней. ОН смотрит на звезды. ОНА знает, как ОН любит звезды. ОНА тоже. Звезды ИХ всегда сближали. С кем еще он мог бы поделиться звездной радостью? Только с ней. Особенно в эту ночь. «Уже второй / должно быть ты легла / В ночи Млечпуть серебряной Окою». Это ничего, что инцидент исперчен. МОИ звезды, они ведь и ТВОИ. «Ты посмотри какая в мире тишь / Ночь обложила небо звездной данью». Как же иначе? Ночь – союзница поэта. Ночь знает, что поэт не может без звезд. А Млечный Путь – это тоже звездная дань? Вряд ли. Он сам по себе. «В ночи Млечпуть серебряной Окою». Как драгоценен стих, как драгоценен текущий, как река, Млечный Путь в живом ночном пейзаже! Почему Млечпуть – Окою, а не Днепром или Волгою? Не лезут в размер, не годятся для рифмы? Но ведь можно было бы, кажется, вместо «Окою» – «Десною». И ритм, и рифма не пострадали бы. Пострадала бы волнистость, обтекаемость, плавность, музыкальность стиха, пострадала бы его домашность. Как осмысленны каждое слово и слияние слов, и звучание строки и строфы. Маяковский видит и слышит серебряный звон звездной Оки. Мироздание не где-то там, в недосягаемости, оно рядом, оно плещется у его ног.
Он чувствует, что годы множатся: «пускай седины обнаруживает стрижка и бритье / Пусть серебро годов вызванивает уймою». Снова звучит серебро, как в неиссякаемой реке Млечного Пути. Звон колоколов о приближении конца?! О, нет! Звон не погребальный, звон рождественский. Запас жизни еще не исчерпан: «надеюсь верую вовеки не придет / ко мне позорное благоразумие».
Не пора ли, старея, обуздать свой темперамент, притерпеться ко злу, несправедливости, «не высовываться», как советовал персонаж Андрея Платонова Умрищев? Не благоразумнее ли подсюсюкнуть, подладиться к государству, к Сталину, как Пастернак? Не благоразумнее ли избегать неправедной начальственной грозы, не омрачать свои остатнии годы смрадом каталажки и пожить еще изрядный срок в покое, в довольстве и славе?! А ведь цена за золотую старость грошовая – благоразумие. Но ведь оно позорно. Нет. Я останусь самим собой – решает Маяковский.
Коль суждено, коль убьют – «выроюсь». Ведь у меня, как и у Пушкина, в запасе вечность. «Нет, весь я не умру – душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит». Он идет, стих его идет по спиральной, под током, проволоке собственной жизни. Он – Повелитель слов. Его пинали, гнали взашей с подмостков, кричали: «Распни, распни его!!» Ложи мрачно молчали. Но что ему поношения, что ему ложи?! Он продолжал глаголать, и теперь в его голосе звучит бас набата:
Я знаю силу слов я знаю слов набат
Они не те которым рукоплещут ложи
От слов таких срываются гроба
шагать четверкою своих дубовых ножек
Этого не может быть! Это выдумка! Бред! Нет, это правда! Его слова животворны, они воскрешают. И что остается делать гробам?
Бывает выбросят не напечатав не издав
Это о себе, и о Пушкине, и о Лермонтове.
Но слово мчится подтянув подпруги
звенит века и подползают поезда
лизать поэзии мозолистые руки
Какой гимн слову, поэзии!! Ни с чем не сообразно, не вообразимо, но захватывает дух, нелепо – да, но величаво и блистательно! Слово – Бог. И он, тринадцатый апостол, достиг обожения.