Параграф первый и последний Поэтический сосуд Господа

Поэзия Маяковского в сущности обширное раскрытие последних слов Христа на кресте: «Или, Или! Лама савахфани?», то есть «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил!»[122]. Заповедь заповедей Христа чадам своим: смысл жизни – Вселенская Любовь.

Смерть поэтов – посланников Божьих – всегда потрясает оставшихся без них на земле людей. Далекий от Маяковского Александр Прокофьев простонал: «Умер чуть ли не единственный поэт». Преувеличение? Нет! Действительно, так! Долго переживали, не могли опомниться Марина Цветаева, Пабло Пикассо, Луи Арагон, Пабло Неруда, Бертольт Брехт, Владимир Высоцкий, Евгений Евтушенко, Григорий Чухрай, Александр Зиновьев, Назым Хикмет, Валентин Катаев, Михаил Зощенко, Виктор Шкловский, Константин Симонов, Юрий Олеша и много других достойнейших. От Пастернака шли круги умаления гения и самовозвеличения себя – непонятого, недооцененного. А были недоброжелатели и обыкновенная гнусь. Но я уверен, что печаль совестливых перевесила глумления над трупом тринадцатого апостола филологических некрофилов вроде Юрия Карабчиевского, Михаила Вайскопфа, Дмитрия Быкова. Их предвидел Николай Асеев в своей животворной поэме «Маяковский начинается», написанной в 1940 г.:

И новые пчелы несут свой мед,

И новые змеи копят свой яд.

Карабчиевский свою змеиную, ядовитую, некрофильскую книжонку назвал «Воскресение Маяковского» (М.: Совпис, 1990). Но как воскрешать не умершего, живого?! (Ведь речь идет не о физическом воскрешении.) Не кощунство ли?! Чтобы написать свою книжонку, Карабчиевский решил перечитать творения поэта строка за строкой. Вот в этом-то и беда. Нельзя из частей сложить целое, понять целое. Мысль исследователя, как челнок, должна «сновать» от целого к части и от части к целому, и так неоднократно. Вот тогда части (строки, строфы) просияют как части цельного, обширного, многогранного творчества. Методология Карабчиевского растворяется до неразличимости в «реторте» Блеза Паскаля: «Как может часть знать целое? Может быть, впрочем человек будет стремиться познать, по крайней мере, части, соизмеримые ему? Но все части мира находятся в таком отношении и сцеплении между собой, что невозможно, думается мне, узнать одну без другой и без целого»[123]. Целого Карабчиевский не постиг – об этом и говорить нечего. Но сколь добросовестно он читал части? Обвинив Маяковского в том, что тот был глашатаем насилия, и подкрепив обвинение бесконтекстными строками, он как будто забыл «Реквием», поэмы «150 000 000» и «Войну и мiр» с убеждением «Каждый, / ненужный даже, / должен, жить» и с заключительной частью – покаянием, где поэт себя обвиняет во всех смертях Первой мировой, где силой своего воображения воскрешает всех убитых, учреждая на земле по завету пророка Исаии вечный, безнасильственный мир. Постыдно описание Карабчиевским физического облика поэта: всегда с распухшим носом, беззубым ртом, отвисшим подбородком, болезненный, с хилыми мускулами, не такой уж высокий, каким хотел казаться, скучный, трусливый. Видел он Маяковского? Да нет, конечно. Еще не родился. Описание – из сплетен. А вот каким почти ежедневно видел вблизи Маяковского не кто-нибудь, а друг (тогда – друг) его юности Пастернак: «Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодиакона и кулаком боксера, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором.

Сразу угадывалось, что если он и красив, и остроумен, и талантлив, и, может быть, архиталантлив, – это не главное в нем, а главное – железная внутренняя выдержка, какие-то заветы или устои благородства, чувство долга, по которому он не позволял себе быть другим, менее красивым, менее остроумным, менее талантливым»[124].

А вот каким видел Маяковского соратник и друг Асеев:

Похожий на рослого

мастерового,

зашедшего в праздник

в богатый квартал,

едва захмелевшего,

чуть озорного,

которому мир

до плеча не хватал.

Черты были крупны,

глаза были ярки,

и темень волос

припадала к лицу,

а руки —

тяжелые, —

будто подарки

ладонями кверху

несли на весу.

Какой-то

гордящийся новой породой,

отмеченный

раньше не бывшей красой,

весь широкоглазый

и широкоротый,

как горы,

умытые насвежь росой…

Я глянул:

откуда такие берутся?

Крутой и упругий

с затылка до пят!..

Быть может,

с Казбека

или с Эльбруса —

так

тело распластывает водопад?

Тревожный,

насмешливый,

и любопытный,

весь нерастворимый

на глаз и на слух,

он враз отличался —

какой-то обидной

чертой превосходства

над всем,

что вокруг.

«Маяковский начинается», 1940

и тут в мой разум грянул блеск с высот,

неся свершенье всех его усилий.

Здесь изнемог высокий духа взлет;

но страсть и волю мне уже стремила,

как если колесу дан ровный ход,

любовь, что движет солнце и светила.

Об этой же Любви мечтал, ради нее просил Вечный Свет воскресить себя Маяковский… Эту Христову заповедь, через Данте, Маяковский передает потомкам как сердцевинную, а не ту, гордыней обуянную, торжественную, величавую, прекрасную и тоже заповедную, какую протрубил он ВО ВЕСЬ ГОЛОС.

Он уплывает от нас дальше, в тысячелетия, туда к звездам, созвездиям – к Большой Медведице, к Млечному Пути, уплывает, очищенный от накипи злословий – поэтом поэтов и тринадцатым апостолом.