Георгий Гачев: мысли вдогонку

24 марта 2008 г.

Вчера, в понедельник, мне позвонил Стива Полищук и сказал, что умер Георгий Дмитриевич Гачев.

Георгий погиб под колесами поезда. Человека Органики раздавила Машина. В схватке Понятия и Образа Георгий Гачев был рыцарем Образа. Но у него образ был мыслеобразом, как и жизнь – жизне-мыслью. Своим жизнемыслием он расчищал дорогу радости быть. Если машинно-городская цивилизация ставила радости препоны, то он смело натурализовал их: «Вот я смотрю в окно своей беляевской квартиры, – говорил он, – будто стою на палубе и гляжу вдаль: дом, как корабль, рассекает туман». Опыт присутствия в мире для него непременно обретал форму подобного жизнемыслия-жизнечувствия. Чувство и мысль, образ и понятие не отделялись друг от друга.

Завет другого переделкинского жизнелюба Георгий Гачев исполнил вполне – до самой последней секунды он оставался живым, живым так, как только может быть живой жизнь, «льющаяся через край».

Со свойственной ему страстностью он стремился исполнить и другой завет – писатель на Руси должен жить долго. Георгий Гачев не дожил месяц до 79 лет.

25 марта 2008 г.

Материей памяти служат такие духовные «вещи», как слово и слава. Когда человек живет с нами, он бытийствует во плоти. Погружаясь же в память, мы приближаемся к духовному началу.

Память может быть ценнее, чем здешнее воплощенное бытие. Но при условии, что памятующий – художник. Ценностный перевес памятующей небывшести над бытием со свойственным ей вызовом подчеркивала Цветаева. В полости утраты укореняется поющая память поэта.

Какие имена набегают на ум, вспоминая Георгия Гачева? Прежде всего Василия Розанова. Кстати, последняя наша встреча случилась на розановской конференции в ИНИОНе. Георгий тогда выступал, как это многим показалось, словно соревнуясь с Василием Васильевичем в одержимости космическим «сексизмом». А ведь не в нем главное в его близости к Розанову. Боковым зрением подглядеть «падающий листик» мгновения и перенести его в целости и сохранности в гербарий слова – вот что он умел подобно Розанову. Розанов не правил свое писание. И Георгий поступал так же: «Ведь когда это писалось, – говорил он, – я чувствовал лучше, какие слова уместны и в каком порядке, чем сейчас, когда эрос к предмету мысли уже охладел». Даже во внешней биографии у них есть общее: как и Розанов, Гачев начинал свой трудовой путь с учительства в Брянске.

После сопоставления с Розановым на ум приходит имя Пришвина. Тоже розановский штамм. Какая-то корневая, «дремучая» дневниковость от начала и до конца соединяет все эти имена. «Я главные свои силы, – говорил Пришвин, – тратил на писание дневников»[406]. И у Пришвина, и у Гачева дневник – жизнь, а не просто ее описание, опыт духовного возрастания, нужный и другим. По слову Пришвина, «старушка сосредотачивается, когда вяжет чулок, писатель, когда пишет дневник» [407]. Так сосредотачивался и Гачев. Встанет поутру, пошмыгает носоглоткой, дабы воздухом прочистить от сонной вялости артерии творчества – и за машинку под березу, что посадили у крылечка деревенского дома. Гедонист дневникового «жизнемыслия», Георгий вел жизнь аскета, напоминая йога и тело– и духосложением. Восточная лексика (прана, дхарма и т. п.) была в его устах не риторической, а мифологемно-практической – он жил, как говорил, и говорил, как жил. Но в своем космическом чувстве природы Гачев, в отличие от Пришвина, был только филологом – охотником за словами с этимологическим словарем в руках воображения, не будучи, подобно Михаилу Михайловичу, охотником tout court. Не был ни рыбаком, ни даже грибником. Но дышать «праной» лесной и писать, не покидая ее, без этого он своей жизни не представлял. Это и было, как он бы сказал, его «дхармой».

Наконец, думая о перекличках с мыслью Гачева, я бы рискнул упомянуть одно иностранное имя – Гастона Башляра. Одержимость образом, склонность натурализировать урбанистическую ситуацию ради ее творческого преодоления – вот общее у них. Чтобы снять раздражение, вызванное шумной парижской улицей, Башляр воображал, что это на самом деле птичий гомон, подобный тому, к которому он привык в родной ему сельской Шампани. Аналогично действовал и Гачев. Воображение было у него настолько сильным и властным, что он, вживаясь в порождаемые им образы, чувствовал себя преображенным. Живя в спальном плотно застроенном Беляеве, он воображал себя матросом на корабле в открытом море, что было пережито им на самом деле. И еще параллель: мир ручного труда был близок им обоим, но у каждого эта близость была особой. В отличие от физикохимика Башляра, интересовавшегося кузнечным, гончарным, граверным ремеслом, Гачев, как филолог-метафизик, в имени своем слышал сочетание Геи (Земли) и Ургии (Деланья). А поэтому себя он чувствовал земледельцем – и был им. И еще: оба развивали тяготеющую к онтологии поэтику стихий. Себя Гачев чувствовал скорее земляным, чем огненным по стихийному составу. А я, напротив, находил в нем преобладание огня, но с немалым процентом воздуха. В воде есть холод, а его, южанина, это отталкивало, и холодной воды он не любил, никогда в ней не купался, не моржевал. По снегу босой ходил, но в прорубь не лазил. Да, к земле, к ее плоти у него было сильное тяготение. Вода же притягивала меньше. Но чтобы посмотреть на разлив Оки, ездил туда специально – кстати, пришвинская деталь биографии.

26 марта 2008 г.

Он человек был, человек во всем,

Ему подобных мне уже не встретить[408].

У меня есть друг со школьных лет, друг навсегда. Был и друг студенческих и молодых лет. А Георгий Гачев стал другом зрелых и старых лет. Со всей очевидностью я это понял только сейчас, когда Георгий ушел из земной жизни. Ушел на своих выносливых ногах лыжника и туриста. «Меня ноги держат», – говорил он, имея в виду, что жизнь – движение. Философию ходоков – Пушкина, Ницше, Белого, Марселя, Гачева и других – удачно определил Розанов: «В ходьбе, – сказал он, – больше бытия, чем в “лег и уснул”»[409]. Я бы все же сказал иначе: в ходьбе больше бытия, чем во «взял и сел перед “ящиком” на диван». Ведь плодотворного бытия без сна для себя, да и для Гачева, легко засыпавшего и не пренебрегавшего послеобеденным залеганием в постель, по крайней мере на отдыхе, я не представляю.

* * *

Когда за рюмочку западной похвалы Горбачев позволил на клочки разорвать большую Страну, мы с Георгием разлетелись по разным углам вроде бы спокойного мира – он, по приглашению Алешковского, уехал в Америку, а я, с подачи Кара-Мурзы, – в Испанию. Там мы профессорствовали каждый на свой лад. А вернувшись, «сверили часы» опытов своих, как привыкли это делать. Обычно это делалось на лыжне. «Виктору Визгину, с кем мы диоскурим на лыжне» – вспомнилось одно посвящение на подаренной книге.

Встретившись на засыпанной зимним кристаллом лыжне, мы кричали «Вся власть Снегу!», и, откатавшись, напропалую писали «в стол» все, что залетало в наши страннические головы. Лыжня и природа как храм – вот на чем мы сошлись. Лыжных путешествий, наверное, было около десятка. В Кирилло-Белозерском монастыре жили у самых его стен. Помнится, какой северно-хвойной свежестью пахнули тогда в наши души монастырские дрова под первым мартовским солнышком. Запомнилась дорога в Ферапонтово. Начало марта выдалось оттепельным, и мы пешком, мимо елового конвоя с двух сторон, протопали верст тридцать. Но, увы, к Дионисиевым фрескам нас не пустили – сырость, и церковь оказалась запертой. А вот поездка в Михайловское выдалась солнечно-зимней, хотя тоже было начало марта (ездили мы почти всегда на женские праздники). По Псковщине гоняли, как зайцы, видели диких коз, прирученного волка, под ногами сверкал наст, и мы скользили без лыжни по прихоти чудесно всхолмленного рельефа. Озера, реки, Петровское, Тригорское, Михайловское и дальние деревни мелькали то тут, то там:

Мы космосом питались, как слоны,

Нас лыжи мчали, как велосипеды,

Мы видели михайловские сны,

Трофеи праздности и гения победы…

А еще ездили в Печерский монастырь:

А что душе потребно – ей дано:

В пещер печерских недра погрузиться,

Усадеб псковских старое вино

В крови моей ликует и струится.

В Ясной Поляне жили в доме сторожа. Никаких посетителей. Тишина полная. Комната под сводами. Усадьба барская и деревня мужицкая: у бар – отличное место под солнцем, у мужиков – низина, к северу повернутая. Речка Воронка, парк, окрестные поля. Лесов мало – лесостепь Русской равнины. На обратном пути, помнится, скользили на лыжах под сверкающим месяцем и ночевали в милом Велегоже, что вельми гож, да пригож. И как же он нас великодушно и велегоже принял! Георгий умилялся патриархальной непритязательностью «советчины» (его неологизм): нас, оборванцев академии, приняли «за так», просто по радушию русско-советскому. Накормили, хотя к ужину мы и опоздали. Дали чистые простыни. В соседнем номере жил рабочий с химкомбината из Новомосковска. Спал он на неразобранной кровати, то и дело поднимаясь к окну, чтобы посмотреть, открылся ли магазин. Так и прожил весь свой отпуск, не выпуская бутылку из рук, не застилая кровати и не ходя в столовую. Почему нас приняли «за так»? Георгий на всякий случай возил в рюкзаке пару своих книг и дарил администраторам домов отдыха и турбаз. Ну, как же, писателя на Руси, хоть царской, хоть советской, всегда уважали – какие там деньги! Пускали за славу, от печатного слова излучаемую. Вот эти времена и нравы с приходом нового режима кажутся безвозвратно ушедшими.

После похода Георгий любил, проводив меня «на службу» в Москву, «совписовской» вольняшкой[410] остаться одному в теплой нумерулле, как мы называли приютившую нас комнату, чтобы помедитировать над сюжетами, подброшенными только что закончившимся вояжем. В Солотче, например, таким полюсом притяжения оказался, конечно, Есенин. Вспоминаю наши расставанья, и на ум приходят державинские строки:

Зачем же в Пётрополь на вольну ехать страсть

С пространства в тесноту, с свободы за затворы?[411]

Но на «вольну страсть» он все-таки ездил, когда дела оказывались неотложными или манила перемена. Предпочитая «пространство» «тесноте», но любя перемену ситуации, он периодически менял галс своей плавающей туда-сюда жизни.

«Виктор!» – слышу в телефонной трубке. Смотрю на небо – лазурь! И понимаю смысл звонка. «Труба зовет!» – рокочет звучный баритон Георгия. Достаю лыжи и мазь. Иногда первым в такой день звонил Георгию я:

На зов трубы, с небес идущий,

Готов ли ты откликнуться, Георгий?

Ты джинсы взял прискорбного размера

И весь в заботах до потери слуха,

Что трубный глас расслышать уж не в силах?

Но зов сильнее бренности и тела,

Что усладить надеемся мы тканию

Джинсовой…

А я в охоте псовой

На сову Минервы,

В одежде заграничной не нуждаясь,

Расслышать первые приметы

В лесу заснеженном стараюсь

Весны. Еще далекой.

Уже темнеет небосклон.

Стиха откинувшись опокой,

Улиткою ползу на склон

Жизни.

* * *

Первый гипноз Георгия – Гегель. От него освободил его Бахтин, ставший его новым идеалом, «карнавалом» своим подведя к метафизике игры. А от гипноза серьезностью, исходящей от любого чрезмерно объективированного идеала, его освободил, по его собственному признанию, Юз Алешковский, секс-юмор которого мне был совершенно чужд. Но все поваленные очередным увлечением идеалы так и остались его столпами утверждения истины на всю жизнь вместе с повалившим их серьезом Игры: Три моих учителя, – говаривал он в старые годы, – Гегель, Бахтин, Алешковский.

Георгию Гачеву

Ах, распахните настежь окна —

Души натянуты волокна.

Ах, мир, ты – ярмарка, подмостки!

Ты манишь нас до первой носки:

Вот поносили мы чуток —

И снова манит нас Восток

Сухих полуденных предгорий,

Где за холмом не лес, а море,

Куда стремился предок мой

С седой варяжской бородой.

Среди земель там море бьет,

Орфей играет и поет…

Душе дано играть с пеленок:

В прыжках забавится котенок,

Резвится белка на ветвях,

А рыба – в реках и морях.

Играют всюду и везде:

Играет странник на дуде,

По радио играют мессу,

В Glasperlenspiel играет Гессе,

Игрою вздуты жилы рек,

Играет мир и человек,

Играет Запад и Восток —

Играет бытия исток.

Игра прилична для пера,

Но закругляться мне пора.

И вот, прямо по Гегелю, сохраненно-поваленному, как ему и подобает с его Aufheben, мотив к лыжам зовущего трубного гласа синтезируется у меня с мотивом Игры:

Георгий, неба стадион

Нас приглашает на разминку.

И это кстати сделал он —

Луна свою прогнула спинку

И улыбается, как кот,

Что ночью бродит, обормот,

По крышам.

Георгий, неба стадион

Посыпал звездами дороги —

В лазурь свои направим ноги,

Души прогоним хладный сон!

Бежим в лазурь, беглец игривый,

Пока полощет ветер гривы

Всегда приподнятых дерев

И задирает юбки дев,

Пока сияет нам лазурь

Отдохновением от бурь Земли.

1982 г.

Не знаю, нужно ли говорить, что труба нас позвала тогда рано, при утренней «непогашенной луне», а небесный стадион к тому же посыпал снежными звездами лыжни, так что лучшего часа для нас быть не могло?

И в завершение этой стихотворной интермедии привожу одно из полюбившихся Георгию моих стихотворений:

На солнце греюсь, как лезар,

Дышу землей, дремлю

И листьев выцветший базар

Резиной ног давлю.

Весной всегда бывал я болен,

Всегда я в парки убегал,

Шатался лесом или полем,

Загар иль рифму настигал.

Как нахтигаль, бывал я резов,

Любил беспамятно ручьи,

Страшился болей и порезов

И сочинять любил в ночи,

Когда расступятся предметы,

Когда приметы смещены,

Когда не вещи – силуэты,

Когда не явь, а полусны…

Мои мечты легки, как порох:

Я пиво пью, не дуя в ус,

Без головного без убора

Очередной весне молюсь.

Когда б правительство Советов

Дало мне визу, я тогда

Пустился б странником по свету

В земные веси, города.

Один страдает в Ливерпуле,

Другой там счастлив, виски пьет,

А тот убит английской пулей,

А кто-то плачет, кто поет.

Все в мире спутано на диво:

Верблюды доллары везут,

Палач блаженно тянет пиво,

А в море плавает мазут.

Весной тоскуют человеки,

Хотят уехать кто – куда

И красят губы, мажут веки,

Меняют жен и города.

1977 г.

Лезар – ящерица (франц.), нахтигаль – соловей (нем.). Кстати, любовь к языкам тоже соединяла нас. Не только снег и лыжи.

27 марта 2008 г.

Розанов: Я все писал., писал., писал., а ко мне осе приближалась, приближалась и приближалась смерть… Пожалуй, каждый из пишущих может так в известную минуту подумать. Удивительного в том ничего нет, но Георгий и в нестарые годы думал о смерти. Однажды, в 70-е еще годы, в начале нашего знакомства, быстро переросшего в дружбу, мы гуляли в леске, что связывает дома по улице Волгина, где жили Гачевы, с домами по улице Обручева, где жили другие мои знакомые. Георгий только что перешел из Института мировой литературы в Институт истории естествознания и техники. Мы с ним почти соседи, так как наш теплостановско-тропаревский лес начинался за улицей Островитянова, и я, любитель прогулок, ходил к Георгию пешком. В памяти о том разговоре сохранилась одна только тема – смерть, ее неминуемость, пожирание «жерлом вечности» всего рожденного. Как встречать ее приближение? Какие установки сознания выдвигать ей навстречу? Примерно такова была тема, на которую тогда размышлял Георгий.

Я был несколько удивлен. Возраста автора «Смерти Ивана Ильича» Георгий в те годы еще не достиг. Запомнилась личная его вовлеченность в эту тему. Не столько даже «в тему», сколько в саму реальность приближения смерти. Имелась в виду собственная смерть, смерть Георгия Дмитриевича Гачева. Она ставила вопросы и будоражила сознание. Смерть тематизировалась им скорее по Толстому и Хайдеггеру, чем по Габриэлю Марселю. Но эти имена в том разговоре нами не упоминались, разве что скрыто присутствовал один только Толстой с его «арзамасским ужасом». Ни о Хайдеггере, ни тем более о Марселе не было не только речи, но даже и намека. Размышления Георгия питались прежде всего русскими литературными вершинами, а не современной зарубежной философией, в которой он не чувствовал себя уверенно. Зная об этом, не уставал спрашивать то о Деррида, то о Фуко, о котором я ему много рассказывал. Но, думаю, Георгия это не слишком увлекало. Другое дело Николай Федоров или Бердяев и другие герои его «Русской думы» – это не «’’французская модняшка”, что хлещет по мозгам и плечам»[412].

«Мы любим людей по степени того, насколько глубоко они проходят внутрь нас. Один где-то пополоскался во рту, другой – прошел в горло и там застрял, третий – остановился на высоте груди; и лишь немногие, очень немногие за всю жизнь, проходят совсем внутрь»[413]. Розанов, автор этих слов, испытал сказанное им с Константином Леонтьевым, а я – с Георгием Гачевым.

За многие годы между нами возникло и развилось обширное и разнообразное и, что еще, быть может, важнее, резонансное взаимодействие. Душу человека сравнивать со струнным инструментом не ново, зато продуктивно. Какие-то ее главные струны, хотя и не натянутые, возможно, на виду и впереди всех других, были у нас с Георгием родственны.

«Ликуй, Исайя!»[414] – картинно восклицает Георгий, когда мы в божественно-лазурный морозный день встречаемся на лыжне. Катаясь, он останавливался у своих излюбленных местечек на лесных полянах, у каждого из которых было данное им имя, палки втыкались в плотные кристаллы снега. Георгий поочередно затыкал ноздри пальцами своей жилистой широкоформатной для его комплекции и профессии ладони, по-йоговски втягивая морозную свежесть праны. И в лазурь летела какая-нибудь его импровизация-медитация. Или мелодия. Гачев воспитывался в музыкальной семье и не мог не быть «с музами в связи». Поэтому его слово, акустически красочное и нарядное, являлось на свет Божий подобно найденному на берегу сердолику с его блеском, влажностью и важностью. Гласные всегда у него были полногласными: пра-на. В его санскрите музыкально оживала духовно-живительная субстанция, переполнявшая нас бодростью зимнего леса.

Вот мы стоим, жмурясь на зимнем солнышке, и улыбаемся в широкое лицо мира. Здесь, на сверкающей лыжне – весь Георгий, вся его душа. Солнце для него, миролюба и человека органики, было богом – ведь оно греет и живит весь мир, все живое. И это при всем его христианстве – широкая, богатая и музыкальная душа!

Но все же, спросят, язычник он или христианин? И то и то. Кьеркегорова логика «или – или» к нему неприложима. В такой широко открытой душе противоположности сходятся, совпадают. «Душа его раскрыта для всего – для радостей жизни и мрачного уныния, для гармонии и для дисгармонии… для диких, безумных страстей и стоического спокойствия, для одиночества и для общения, для аристократической утонченности и для простоты народной жизни… для квиэтизма и для творческой энергии, для гордости и для смирения, для непреклонного отстаивания свободы и для мудрого понимания смысла власти и подчинения»[415]. О ком это? Да, конечно, о Пушкине. Но ведь и о Гачеве тоже. Что же, духовный организм Георгия совпадает нацело с пушкинским? Нет, конечно. Ну, например, если Пушкин, по его же слову, «атеист счастья»[416] («на свете счастья нет…»), то Гачев («упуская время, жил счастливо»), напротив, – теист счастья.

28 марта 2008 г.

«Настанет день, когда и я исчезну с поверхности земли…» Такой день для Георгия Гачева настал. А мы с ним как стояли на заснеженной лесной полянке, подперев бока лыжными палками и улыбаясь солнцу и лазури, так и стоим. И будем стоять. И мысли наши будут клубиться, завиваясь легким кристаллическим снежком.

На резонансных струнах душ люди сходятся. И сводит их не общая профессия и даже не соседство. Ну, например, Пиама Гайденко говорила мне, что она с Юрой Давыдовым однажды катались с Гачевым на лыжах. Он их уморил, и больше совместных вылазок у них не было. А вот случился рядом тоже философ, но другой, и в результате сколько раз мы выходили на лыжню! Были и лыжные походы. Однажды мы решили прямо от Теплого Стана, где я жил, добраться до гачевских Новоселок, что под Наро-Фоминском. И так прокантовалась аж до самого Звенигорода, где ночевали на полу не то школьного зала, не то какого-то клуба. Это был праздник для наших бродячих душ.

«Вся власть снегу!» – этот клич, вырвавшийся у Георгия в особо метельное катанье, однажды бросил и я на каком-то перестроечном радении. Сергей Борисович Станкевич пригласил меня на сцену. Дело было зимой, в доме культуры «Меридиан». Снег ударил мне в голову. Я вспомнил нашу с Георгием снежную фронду в адрес политике и социуму и закричал в притихший зал: «Вся власть снегу!» Наверное, Сергей Борисович решил, что философ чокнулся:

Пускай я умру под забором как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала,

Я верю: то бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала![417]

Гёте говорил о «вечно-женственном», а мы с Георгием еще и о вечно-снежном. Нас с ним целовали снега, солнце и лесные дали. Какая бы степень христианства нас ни наполняла, в божественности снега и четырех стихий мы не сомневались.

Итак, и то и то. Но экзистенциальные восторги его были «миро-стремительными», а не «миробежными». И в мире, отдавая дань широтам своего происхождения, он любил солнце и тепло. Даже окунуться в холодной осенней воде его не затащишь, как, кстати, и другого южанина – Мераба Мамардашвили.

Вот мы собираемся пойти на лекцию Мераба Мамардашвили. Мифотворческое воображение Георгия, получив предмет в лице Мераба, тут же рождает его интонационный образ – Ма-ма-а-а-р-до! Номиналистическая ономастика – не для Георгия Гачева, метафизика-реалиста в философии имени. К филологическому онтологизму у него присоединялся музыкальный онтологизм. И возникает звучащий эйдос вещи или лица. В моей памяти ритмикой слогов звучит это Ма-Мар-До. Ударение – на центральном слоге. Гласные произносились весомо, важно, торжественно, выражая импозантность, внушительность образа Мераба Мамардашвили. Из слов-имен Георгий выдувал мелодию образа. И словесно-музыкальный образ озвучивал что-то важное, скрытое в человеке или в вещах мира. Пропойте-проговорите «Ма-мар-до!» – и перед вами встанет живой образ «грузинского Сократа».

Музыкальная эйдология Гачева, мне кажется, малоизвестна. Все наслышаны о его национальных образах мира и «психокосмологосах» как общей гуманитарной методологии. Конечно, он продумывал явление Мераба Мамардашвили и в этих координатах. Получался «философ-тамада», в котором грузинское застолье с его культурой тоста оказывалось подосновой мысли и слова Мамардашвили[418]. Смысловые нити вещей не только укоренены в национальных психокосмологосах, но и звучат своими голосами. Так филология и культурология сращиваются с подводным философским голосоведением, сближая мир гачевской мысли с мыслью его учителя – Бахтина. Музыкальная аускультация имени, прежде всего имени собственного, выступала у Гачева средством проникновения в тайну личности. В мысль он вслушивался как в явление личности мыслящего. Логика и семантика, срезающие звуковое и образное измерения слова, в силу своей беззвучной бедности оказываются более поверхностными слоями познания и реальности. Правда, за счет такого обеднения достигается определенный практически значимый результат. По этому пути пошло точное естествознание. Путь этот – путь абстракции. Кстати, в абстрагировании Гачеву слышалось обстругивание реальности. Звуковые созвучия – ненужная «стружка» для науковера-рационалиста – были для него познавательно весомыми. И как в хозяйстве человека обструганная доска бывает предпочтительнее необструганной, точно так же существуют зоны практики и мышления, где без абстракций не обойтись. Но в высшем познании, в философской онтологии, персонологии и культурологии абстрактных средств недостаточно. И Георгий Гачев это блестяще демонстрировал.

Я не помню, чтобы мы встречались и беседовали вместе с ним с Мерабом. Но о нем не раз говорили. Светски-бурная, городская и космополитическая жизнь Мераба контрастировала с деревенским затворничеством Георгия. Мераб был человек сократовской агоры, ему нужна была свита слушателей и почитательниц, интеллектуально продвинутые салоны. Добавьте сюда его трубку и ночные сборища, его жизнь без семьи, наконец, – и вы получите полный контраст с модус вивенди Георгия. Бурная жизнь – короткая жизнь. Примерно так осенью 1990 г. встретил он известие о смерти Мамардашвили.

На Руси писатель должен жить долго. Георгий стремился к долгоживучести, и отсюда его практический интерес к диетам, травкам, малоедению, хотя жил в нем и раблезианец, любивший с аппетитом жить, в частности, вкусно поесть. Но умел он себя ставить в рамки, недостатком воли не страдал. Отвлеченным, полусонным созерцателем не был. Практический здравый смысл не был ему чужд, как и внутренне близкому ему Розанову, сказавшему о себе-мечтателе, что он «себе на уме», а потому и живет в достатке, известности и уюте, а не бедствует, как гениальный Рцы[419]. Добиваться своего, хранить практическую трезвость в делах Георгий умел. Но не за счет своего вольного словожизнемыслия.

28 марта 2008 г.

Некоторые ключевые слова научного языка интонационно или с помощью их преобразований обыгрывались, можно сказать, «остранялись» Георгием. Так, например, в его неологизме «диоскурим», рожденном нашими беседами на лыжне, звучали не только имена героев греческого мифа, но и новомодный «дискурс»[420]. Другим расхожим словцом, на которое Георгий брызнул своей игривой иронией, была проблема, в его артикуляции звучавшее так красочно: про-м-м-м-бле-ма! Недолжный здесь звучать звук «м» в середине слова экспрессивно раскатывался, передавая надутое важничанье произносившего его гелертера.

Как и всех нас, родившихся до войны, Георгия в школе учили писать перьевой ручкой с нажимом и без него: нажим – волосяная линия – нажим – волосяная… И уже только поэтому мы привыкли воспринимать в словах не только их логическую сторону, рациональные смыслы, но и внутреннюю музыкальную тональность – другое их измерение[421]. Живущие в этом измерении смыслы значат для познания не меньше, чем чистая логика, для которой неважно, написано ли какое-то слово 86-м стальным пером или шариковой ручкой, неспособной к варьированию нажима, как и пишущая машинка или компьютер. В конце концов, логика – общезначимая рациональная плоскость мира. Глубина же мира музыкальна, ритмична, интонационна и потому личностна. Перейдя от перьевых ручек к шариковым и машинному набору, мы сделали свой рационализм еще более одномерным, чем он был до того. Подобная одномерность чужда Георгию Гачеву, чуткому к иным измерениям жизни. Во всем он хотел быть многомерным, может быть, он глубоко усвоил урок, полученный от отца, музыканта и музыковеда, с его коммунистически-ренессансным симфоническим идеалом совершенной личности.

Способность к познанию скрытого у Георгия явно подпитывалась его музыкальностью. Он прекрасно читал вслух классическую литературу, особенно русскую. Культура, казалось, вошла в него прежде всего через ухо. Когда мы с ним уезжали из Москвы в памятные для русской культуры места (Пушкинские горы, Ясная Поляна, Вологда и Кирилло-Белозерский монастырь, Звенигород, Константиново и Солотча), то брали немного книг, тематически связанных с этими местами, с теми, кто их прославил. И там, после лыж, которым отдавали светлую часть дня, вживаясь в окрестный психокосмологос, в гостиничной нумерулле или в комнате частного дома читали, нередко вместе, вслух. Георгий читал бесподобно, возможностями голоса рисуя персонажей и передавая его тональностью авторский замысел.

29 марта 2008 г.

«Дружно гребите против течения во имя прекрасного!» Этому завету А. К. Толстого Георгий был верен. Действительно, науку как интернациональную объективированную культуру практически значимого познания разрабатывали все вокруг нас. Только это и считалось наукой. А вот Георгий Гачев наперекор общему течению раскрывал ее, науки, национальные корни. Всем известно, что в ново-европейской науке главное – эксперимент и теоретическое оформление его результатов в концептуально-математических моделях. А Георгий искал в науке – метафизико-имажинативные подтексты, скрывающиеся в ее терминах и уходящие в глубины национального языка духа народа. Таким образом, в науковедении и культурологии он смело греб против main stream.

Георгий не был книжным человеком, академическим «изучателем» предметов, а вот излучателем находок, неожиданных, порой рискованных, был. Мыслить и жить он стремился интенсивно. Склонности к типовому экстенсивному исследованию у него не было. Он искал показательный и достаточно легко обозримый материал, ориентируясь на немногие оригинальные тексты классических работ и не подвергая методическому прочесыванию большой массив литературы. Но в избранный им кусочек – в свой предмет – он впивался со всей силой, со страстью, целиком. И в результате такого «ввинчивания», причем с неожиданной – словесно-гуманитарной – стороны, получалось что-то новое, чисто гачевское, сразу же узнаваемое. А ведь сегодня авторской оригинальности в непрерывно пополняемом море научной и околонаучной продукции надо еще поискать. Понятно, что с такой манерой работы в академическом Институте истории науки и техники он был аутсайдером, хотя некоторую поддержку и получал. Быть аутсайдером нелегко. Гипнотизирующие чары научности действовали и на него, и когда он попадал в их сети, то заказывал в библиотеке скукотищные, но зато переполненные ученой терминологией издания. Когда я однажды встретил его с такой литературой у дверей библиотеки, то искренне удивился взятым там в абонементе книгам, так как давно уже знал нелюбовь Георгия к такого рода продукции. Думаю, что подобные издания недолго его околдовывали, и он, заглянув в них по диагонали, больше их не касался. Рискованное вольное плаванье против общей струи – таким был его путь в науке. Свой жанр и стиль он создал не как «бесконечный тупик» абстракций, а как достойный внимания и изучения опыт художественно-экзистенциального «жизнемыслия», пробивающий брешь в сверх меры специализированной современной научной культуре.

Здесь уместно одно замечание, касающееся абстрактности в ее нами недооцениваемой способности мимикрировать. Да, обычно мы представляем себе абстракции в виде научных концептов-терминов – «масса», «заряд», «материальная точка», «вектор» и т. п. Но абстракция как дух, как lesprit dabstraction (Марсель), против которого восстала экзистенциальная мысль, может быть и имажинативно-мифологизирующей по материи своих образований. И надо сказать, что в стиле мысли Георгия я находил именно эту разновидность духа абстрактности, к которому в его чисто интеллектуалистской концептуально-терминологической форме он явно не был склонен. Однако в его жизнемыслии, идущем с годами к подлинному свету мудрости, сложилась своя «машина» имажинативного мышления. Ее оперативными деталями выступали готовые, лежащие на поверхности образы, прежде всего гамма традиционных, идущих с Пифагора и Алкмеона, качественных оппозиций, комбинируемых Гачевым по воле интуиции с неизбежным для нее риском субъективизма. В гачевские образы национальных миров науки, как мне это тогда, в конце 70-х – начале 80-х гг., казалось, работа такой «машины» вносила весомый, но спорный в своей научной достоверности вклад. И, быть может, потому в продукции этой «машины» чувствовалось что-то от примитивизма переводных картинок, которыми так увлеченно играет задумчивое детство. Мечтательная, игровая, шаловливая детскость, полная, как и у ребенка, самоупоения своей силой и оригинальностью, чувствовалась и у Георгия. И поэтому в Институте истории естествознания и техники с его специализированной высокоразвитой, методологической культурой научного исследования он действительно был слишком уж явно «белой вороной». И, наверное, поэтому так и не дождался от меня столь ему хотевшейся подробной и, конечно, положительной большой научной рецензии на его опыт «наведения мостов» между точным научным знанием и гуманитарной сферой. А то, что я написал тогда в манере краткого эссе о его пионерских и необычных работах, видимо, не показалось ему солидным анализом.

В те годы – в конце 70-х – я был поражен прежде всего самой личностью Георгия Гачева как оригинально и широко мыслящего писателя. И уже поэтому «беловоронность» его в историко-научном сообществе никогда не считал бесплодной, несмотря на мое теоретическое расхождение с ним, о сути которого я уже сказал. Именно в те годы и возникла упомянутая «эссея» (как говаривал Георгий), много лет спустя опубликованная в журнале «Науковедение» в качестве отклика на гачевское наведение мостов между гуманитарным и естественно-научным знанием. Повторю, этот отклик его, кажется, не устроил, не утолив его жажды обстоятельного отзыва от философа-естественника.

Дело, видимо, было в том, что я сам тогда был увлечен не столько новациями Георгия, сколько своим убеждением в глубокой метафизической стохастичности (окказиональности, случайности, можно сказать) мирового целого. Возможно, Георгию хотелось быть единственным героем моего отклика. Теперь же мне остается лишь надеяться хоть в какой-то мере компенсировать этот «пробел» вот этими записями post mortem, хотя тематически выдержанно оценить его указанную «мостостроительную» практику я и здесь не берусь.

Даю абзац из упомянутого эссе, датируемого, как помнится, 1978 г.:

Применяя метод филолого-культурологического «вживания», Гачев реконструирует «психокосмологосы» различных народов, проникая в глубинные пласты языка, сознания, народной культуры. Но можно ли аналогичным образом проникнуть в «психокосмологос» самого гуманитария, разработавшего такой подход? А почему бы и нет? Ближайший «психокосмологос» нашего филолога можно описать как беляевско-богородский, вместивший в себя некогда подмосковные поля и перелески, ставшие в 1960—1970-х гг. стройплощадкой. В виду полей и рощ вознеслись геометрически правильные билдинги-хрущобы. Но где-то рядом осталась церквушка, а между панельными коробками – картофельное поле с покосившейся почерневшей избой. Эту избу и занял наш филолог, используя ее, однако, не столько как плацдарм для работы в поле (хотя и для этого тоже), сколько как удобный пункт для «жизнемыслия». Землепашеское «особенное» на его глазах превращается в городское «всеобщее». А различие исчезает в тождестве. Но действие рождает противодействие. И филолог-экологист в своем интеллектуальном огороде начинает выращивать гибнущие различия. Он спешно организует кустарный промысел по их выявлению, поддержанию, описанию и сбыту. И несомненно, что некоторые из спасенных им различий пригодятся в общем-и-особенном движении человека к знанию и к своей судьбе, сплетенной с ним так тесно и, возможно, так трагически[422].

«Изба» на окраине мегаполиса символически указывает на позицию Георгия как своеобразного писателя-мыслителя. В реальности она находилась не так уж близко от столицы. Надо учесть, что писалось это всего через несколько лет после начала нашего знакомства, еще только становящегося дружбой. Это – раз. Кроме того, многих работ Георгия я тогда просто не знал, будучи знаком с его практикой «наведения мостов» только по «Дневнику удивлений естествознанию». Работы этого цикла стали появляться в печати лишь с начала 90-х гг. Я знакомился с «Книгой удивлений» по рукописи. Шокирующего впечатления, которое она произвела на администрацию ИИЕТа, я здесь не касаюсь.

Почему вдруг возник у Георгия роман с естествознанием? Именно роман – термин архиромантический и подчеркнуто гуманитарный, смешивающий всяческий эрос со словесностью во всех ее видах. Именно в такой тональности Гачев и мыслил, и с этим же прирожденным ему мышлением и языком он и попытался окунуться в чуждый ему естественно-научный мир. Так почему же он ввязался в подобную авантюру, пошел ва-банк? Задор экзистенциального задиры? Да, конечно. Но не только. Гуманитарий с «младых ногтей», он вдруг возжаждал свободы от власти слов и обратил свое внимание на сами «вещи», вроде бы по определению немые, безголосые, «объективные». Что-то вроде знаменитого порыва «к самим вещам» (zu den Sachen selbst), зовущего отойти от вербального «деспотизма в мировоззрении и понимании»[423]. Но недаром говорится же, от себя не убегай – никуда не денешься. Обратившись к точному естествознанию в стенах ИИЕТа, Гачев не только остался мифопоэтическим словолюбом (т. е. филологом), но и предстал перед его сотрудниками в доведенной до пределов возможного филологичности, «словесником-имажинистом», претендующим на раскрытие потаенных «комнат» точной естественно-научной культуры, живописуя ее при этом в духе Пиросмани. Его «Дневнику удивлений естествознанию» «естествознатели», не только в лице дирекции, весьма удивились…

Когда Георгий пришел в ИИЕТ и мы познакомились и сблизились, то, казалось, нас друг к другу притянул контраст: он гуманитарий, а я – химик, откочевавший в философию, причем его «роман» с естествознанием тогда только-только разгорался. Но на самом деле подобное потянулось к подобному, like dissolves like говорят химики. Однако и контраст работал на сближение. В конце концов, по слову другого знаменитого обитателя Переделкина, культура – это плодотворное существование. Вот и у нас с Георгием взаимное существование получилось плодотворным. И это мы оба ценили.

30 марта 2008 г.

Если бы существовали только живущие в нашей земной жизни, то на земле невозможна была бы сама жизнь. Для жизни необходимо таинственное присутствие в ней умерших. Называйте его памятью, посмертной славой – как угодно. Но без мира умерших не было бы и мира живых.

«Одно из величайших духовных наслаждений, – говорит Фет, вспоминая свою студенческую дружбу с Аполлоном Григорьевым, – представляет благодарность лицам, благотворно когда-то к нам относившимся»[424]. С годами нас все плотнее и плотнее окружает круг значимых для нас умерших. Никому из них пожать руки мы уже не можем. Можем лишь устремлять к ним свою душу, мысленно беседуя с ними, оживляя память об их прошедшей на наших глазах жизни, прожитой вместе с нами.

Иван Дмитриевич Рожанский, Александр Викторович Михайлов, Георгий Дмитриевич Гачев – вот самые дорогие и близкие мне имена. С двумя первыми у нас были, можно сказать, академические дружбы, внутри которых горел ясный человеческий свет, но общение не было тесно дружеским и всесторонним. С Георгием Гачевым было иначе, был и свет, и тесное дружество – от лыж и совместного бега трусцой до исповедальных метафизических бесед. И еще было одно важное качество нашей дружбы. Раскрою его, процитировав С. Н. Булгакова: «Он был исполнен благоволения и сочувственной радости не только лично к друзьям, но и к их творчеству»[425]. Опять: сказано о Пушкине, но верно и о Гачеве.

31 марта 2008 г., поминальные девятины

Предсмертные «записюрьки» Георгия, как называют его дневниковые записи его дочери, потрясают: воплощенный дух постигает не-страшность своего развоплощения, так как открывает милость мира, его несомненную красоту. Люди видятся ему братьями и сестрами. Смирение, умиленность, примиренность, братство всего со всем – словами этими я, быть может, не слишком удачно передаю пронизывающую его последние дневниковые записи благодатную внутреннюю атмосферу человека, готовящегося к близкому уходу из этого мира.

На Прощеное воскресенье он причащался. И вот возникло или, скорее, окрепло чувство своей общности с простыми людьми, с начинающейся весной, пока еще только пришвинской весной света. И этот свет, свет предчувствуемой метаморфозы, тихо светит в его прощальных словах.

Пока это еще воплощенный дух, но плоть уже сильно износилась, и Георгий подхлестывает энергию уже старого тела – не ленись! Если у Заболоцкого был завет для души, чтоб она трудилась и день и ночь, то здесь дается наказ телу – работай! Делай упражнение! Собирай в комок силы! Это трудится дух во плоти, которому нелегко, ибо его плоть уже изношена. Но, повторяю, предчувствуемое расставание с телом его уже не пугает, раз с миром, с теми, кто остается в нем, все в порядке. «Все в порядке» означает: этот мир явил себя Божьим миром. А значит, можно со спокойной душой покинуть его. И вся эта диалектика воплощения, развоплощения и перевоплощения сияет мягким, удивительным светом, звучит чудесной музыкой.

апреля 2008 г.

Говорю себе – надо написать о Георгии. Но меня охватывает робость: для этого нужна дистанция – отстранение. А в данном случае ее нет и быть не может: слишком уж мы с ним сжились, слишком плотным, долгим и настоящим было общение и экзистенциальный резонанс между нами. Слишком по многим местностям души он прокатился. Не верю, не хочу верить, что Георгия Гачева нет: просто уехал в свою «Жидоболгарию». В его небытие отказываюсь верить. И все тут.

Запрос написать о нем в чем-то подобен просьбе написать о своем детстве. Невыполнимо! Увы! Как написать о детстве, когда я не знаю даже самого главного о нем: кончилось оно у меня или же все-таки, хоть капельку, еще нет? Вроде бы кончилось. Но это вынужденное, казенное признание. А такому в мире правдивого слова грош цена. Ведь не анкету в учреждение меня просят написать. А написать как на духу и как Бог на душу положит. А Бог, видимо, мне и подсказывает: «Стоп! Не по силенкам задача – не справишься!»

Кончились ли наши встречи-единения-и-расхождения? Я скорее склонен сказать – нет. Просто они стали другими и – надо честно признаться – болезненными, чего прежде, «при жизни» Георгия, не было. Еду из Москвы по нашей – Киевской – железной дороге, проезжаю Алабино, что примерно посередине между Нарой, а значит, Новоселками, и Переделкино, и думаю так, как раньше, едучи мимо Алабино, никогда не думал. Ну, Алабино – оно и есть Алабино. Где-то здесь недалеко бетонка, рядом Апрелевка-Апреловка. Вот и все, что думалось раньше, проезжая мимо этой станции. А теперь? Говорю жене: «Здесь, по левой стороне, похоронен…» Говорю, как автомат, а не как живой человек, не признающий, будучи живым, ничего такого для живого Георгия Гачева. Он для меня всегда живой. И по-иному я не могу его представлять.

1 мая 2008 г.

Сегодня и день рождения, и сороковины Георгия. Его смерть показала, насколько он мне близок. Прежде я сильнее, чем теперь, чувствовал наши расхождения. Они действительно были. Но его внезапная смерть заставила осознать – ушла родная душа. С кем еще я могу единым вдохом вдыхать лесную прану? С кем еще, без опаски встретить равнодушие, поделюсь самым заветным – вольным словом?

Правда, есть еще два кандидата. Один из них – крупный ученый. Но он интеллектуалист, его притягивает Число, обеспечивающее объективность знанию. Другой – любитель дворянско-художественной культуры России. Но он не создан для земных странствий – для леса, лыжных походов и восторгов на макушках снежных вершин. Оба они – книжники, но люди непишущие. А Георгий Гачев – писательская душа, словесник, любящий, конечно, и читануть что-нибудь умное, интересное, но так, чтобы прочувствовать, восхититься и проме-дитировать за машинкой то, что его задело за живое. Но не столько книги, сколько опыт прямого жизнепроживания больше побуждает его мыслящее слово. А этот опыт широк, и именно этим он близок мне.

И еще: я вдруг цельно и просто почувствовал, что же такое жизнь человека. Популярный в свое время Леонид Андреев написал пьесу «Жизнь человека». Идея такого сюжета обожгла меня, когда я узнал о гибели Георгия. Что я имею в виду? Георгия Гачева я знал близко, в чем-то ближе, чем своих родственников. В походах и в иных неформальных оказиях общения узнаешь человека поглубже, чем встречаясь в коридорах работы или на днях рождения. В результате мы приросли друг к другу настолько многими поверхностями, а значит, и глубинами, что после его смерти всплыло само собой целое – жизнь человека. Всплыло как готовое прорасти зерно сюжета – зерно возможного слова. Земная жизнь Георгия Гачева вдруг предстала как единое живое целое – от одинокого мальчика в культурной семье через экзистенциального искателя истины до обретения мудрости в старые годы.

11 мая 2008 г.

Наука Эвальда Ильенкова и Михаила Лифшица была гегелевской. Георгий в 50-е гг. был ею серьезно увлечен. Вместе с ней к нему пришел и эстетический, коммунистически окрашенный утопизм, унаследованный от отца. Весь этот культурно-мыслительный пласт входил в менталитет молодого Гачева. Но с годами и новым опытом этот пласт, подобно зимнему льду, истаивал и преображался. Гегелевская школа учила, что сильный дух одолевает раздирающие нас противоречия, самые кричащие несходимости нашей жизни. Школа Гегеля учила также, что ничто великое не делается без страсти, могучей и всецело захватывающей. И Георгий усвоил эти уроки: дух примирения крайностей и трудного синтеза, а также цельность и сила страсти стали его духовным богатством. А затем всепримиряющей и всепросветляющей стихией стало для него его жизнемыслие как живое слово.

Он раздваивается между амплуа философствующего созерцателя идей и органически близкой ему ролью писателя-словолюба: «Чем занять себя? – вопрошает он. – Предметами или Идеями?» И решает: идеи – «майя и блеф и ловушка… Нет, цветочек описать, впечатленьице от музыки, человека, от конкретного – вот что безошибочно ценно, не майя…»[426]. Розановская порода. Узнается она и по гачевской любви к уменьшительным формам существительных, но, главное, по любви к конкретному (Розанов: «книга оспорима, а вот лицо – нет»).

Так решает поздний Гачев. Но шел он к этим решениям с молодых лет. Ильенковско-лифшицевское гегельянство, снабженное прививкой марксизма, вскоре поглощается мощным напором экзистенциальной жажды жизни. Если люди вокруг меня, мои сверстники в те далекие годы тянулись к книгам, культуре – ведь наше детство и юношеские годы были, как правило, культурно скудными, – то не так было у Георгия. Культурная атмосфера, литература и музыка – привычные домашние условия его самых ранних лет. А поэтому, по «закону баланса», как он иногда говорил, он тянется к полноте жизни, к переживанию, к испытанию и личному поступку, чеканящему своеобразие лица и характера. Одним словом, его манит экзистирование в сотворении себя самого как уникального существа – я, Георгий Гачев. Есть тут, наверное, и понятный эгоцентризм, сосредоточенность на себе – на своем имени, происхождении, призвании, судьбе… Георгий легко чувствует себя демиургом – то, что неотступно стоит перед его сознанием, то и есть. Вот отвернусь, мол, от какого-то неприятного мне предмета, забуду его – и он исчезнет. Своего рода «солипсизм» творческого человека? Быть может, и так. Где-то и «нарциссизм», который Георгий знает за собой и корни которого – в далеких детских годах (единственный ребенок в семье). Многопишущий – а Георгий знает, что его «принцип – количество»[427], видимо, не может быть другим.

Итак, не к книгам как вожделенным носителям недоданной культуры рвется Георгий Гачев, а к тому, чтобы быть, сбыться, состояться в полноте жизнемыслепроживания. Экзистенциальною жаждою томим, он выкидывает коленца и пируэты в самой своей жизни, радикально меняя ее. Пусть и на время. Но вся жизнь его строится им как овладение ритмом уместной перемены, в которой для него – ключ к плодотворному существованию, то есть, по Пастернаку и на самом деле, к культуре как творчески насыщенному бытию.

Экзистенциальный непоседа, с годами он начинает все больше и больше ценить, напротив, оседлость – свой дом, семью, родных и близких и конечно же вольное писательство под Ларисиной березой возле крылечка, куда часиков эдак в восемь утра выносилась пишущая машинка, ставилась на невысокий деревянный столик, пододвигалась табуретка – и пошла писать губерния!

Вот уже распустили седины одуванчики – под его летучим пером они стали «святыми». А вот полетели пушинки-семечки на тонкой ниточке седых парашютиков – и новый образ ложится на бумагу. Так пишущее сознание следит за каждым полюбившимся ему предметом.

12 мая 2008 г.

Молодой Толстой хотел описать все испытанное человеком за один прожитый им день. Эксперимент не удался. Георгий Гачев имел все данные для успешного проведения подобного эксперимента. Удивительно легкое, поворотливое перо надо иметь, чтобы записывать в режиме почти онлайн шорохи своего сознания-бессознательного. Вот он собрался куда-то на интеллектуальное мероприятие. Прямо из деревни. И записывает об этой ситуации так, будто не он это идет, а кто-то другой: «иду красивый, загорелый», со свободными руками – мешок картошки занес по пути соседям, продал Гайденкам. Снял очки – и возникло ощущение отстраненности от обычного восприятия мира и людей: будто вознесся ввысь и смотрю на них оттуда… Сколько таких состояний сознания мы испытываем за день! А попробуй записать их – крайне трудно. Для этого надо быть не просто погруженным в свои состояния-переживания, в опыты с сознанием, надо еще владеть реактивно быстрым и точным письмом. И Георгию Гачеву это было дано.

Переживания писателя – сами себя пишущие. Но спонтанные с рефлексией явления сознания – ощущения, экзистенциальное фантазирование, ментальное грезовидение – в практически ориентированном сознании людей дискредитированы. Ценят объективные знания, информацию, полезные действия на их основе. А вот субъективные игры индивидуального сознания с самим собой не ценятся «общественным сознанием», особенно современным, ставшим слишком уж прагматическим. Но Георгий, гребец против течения, погруженный в стихию своей испытующей, себя саму переживающей ментальности, был широко раскрыт и к миру, но вместе с тем с большим углом захвата именно своей собственной самости, «яйности», как иногда говорил он, переводя немецко-философское Ichheit.

9 февраля 2009 г.

И окунаться в неизвестность,

И прятать в ней свои шаги —

Так прячется в тумане местность,

Когда в ней не видать ни зги.

Окунаться в неизвестность – такой была наша услада. Вдруг лес в привычном хорошо известном месте наполнялся белесым туманом оттепели – и тогда мы и в самом деле теряли ощущение, что местность вокруг нам знакома. Воспринимая же незнакомую округу, мы чувствовали себя первопроходцами бытия. Быт и бывание уходили. Приходило событие бытия – событие неизвестного нам самим нашего присутствия. В чем? В жизни, в мире? Выразить точно это нельзя. Во всяком случае, мы снимались с якоря в гавани изведанного, пускаясь в открытый океан неизвестного:

По бездорожным полям Пиэрид я иду,

По которым ничья не ступала нога…[428]

11 февраля 2009 г.

«Виктор! У вас есть предмет?» – нередко спрашивал Георгий, когда мы встречались на лыжне. «Все девчата парами – только я одна»: Георгий, отмедитировав очередную тему, казался себе «распаренным», то есть лишенным пары в лице своего предмета, разлученным со своей медитаторской «половиной». В его методологическом сознании писание-с-медитацией предполагало прежде всего наличие предмета размышления. В костре гачевского духа мгновенно сгорали, пламенея словом, все предметы, заносимые в него течением жизни. И поэтому нередко затихающее пламя требовало нового горючего материала. Вот тогда и возникал этот сакраментальный вопрос.

«Доволен я: подбросило мне бытие сюжетец для обдумывания и описанья – и его занес с утра. И рад. Посмотрим, что теперь со мной, с нами еще выйдет – и опять исследуем. Что б ни было – я внакладе не буду»[429]. Пусть не чувствует он сейчас притягивающего его внимания предмета для медитации. Пусть предмета пока нет, зато есть способный к медитации Медитатор! А он вполне может медитировать и на тему отсутствия темы, продумывая в качестве предмета само небытие в данный момент предмета продумывания. И этот «сюжетец» ничуть не хуже других. Георгий чувствует себя благорасположенным к происходящему, он всегда открыт навстречу всему: что-нибудь да возникнет в поле мысли – было бы само это поле и было бы оно широко открытым и радостно-напряженным, ожидающе-взволнованным! Ему важно осознавать, что само спонтанное течение жизни костер его духа без дровишек не оставит в любом случае. «Пушкину – по слову Розанова – и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно»[430]. В Гачеве жила та же – пушкинская – способность к радованию всему, что может встретиться на пути. Специально препарированных предметов, возбуждающих интерес ума, ему не требовалось. Ум же для Георгия Гачева, филолога и писателя, отделить от дара слова было невозможно.

Но если с предметом периодически возникала подобная закавыка, то с методом у него ее никогда не было: метод у Георгия всегда был наготове. Что-то в нем было от башляровского «материального воображения стихий», что-то от привычного для филолога вслушивания в корнесловия, что-то от нагруженного мифологией оппозиций «пансексуалистского» мировосприятия, но самое важное было в привлеченности пишущего сознания к собственному опыту, которому он смело предоставлял слово в самом предметно ориентированном исследовании. Именно вспыхнувшее в начале 60-х г. слияние предметного мышления с субъективностью наличного жизнепроживания и отложившееся в рукописи «60 дней в мышлении», показательно-программном тексте для того Гачева, которого мы теперь знаем, положило начало нескончаемому пишущему жизнемыслию. Родился и метод и жанр – все свое, как говаривала моя теща за обеденным столом, втыкая вилку в картошку, собранную на нашем поле.

Да, речь идет не о науке в ее традиционном понимании, а о вольномыслии, растущем из гумуса собственной жизни. Тень Монтеня с его непревзойденными «эссеями» замаячит обязательно перед вдумчивым читателем работ Георгия Гачева. Когда ты идешь «по бездорожным полям Пиэрид», то общепринятого языка для выражения встречаемого в них просто не существует. Георгий для обозначения своего своеобразия вынужден был поэтому обращаться к ходовым словам – «междисци-плинарщик», «холист» и т. п. Его же собственной «дисциплиной» было «мой, Георгия Гачева, эрос». Главное – в желании, в «охотке»: люблю, хочу, интересуюсь. И если все это есть и притом в самом живом и свежем виде, то увлекательное умозрение, оно же мирослышанье, явленное в интересной словесной ткани, как он считал, ему гарантировано.

За бухарскими по пестроте, яркости и смелости коврами жизнемыслия-похотению он и шел всю жизнь как за своей «синей птицей». И, надо сказать, крепко схватить ее за хвост ему удалось. Особенно, на мой взгляд, в «исповестях». «Лета в Oитове» или «Как я преподавал в Америке» – тому примеры: «23.12.91. Мое сладострастие! Присесть поутру у окошечка за машиночку – и очухаться, отдуматься на приволье и беззаботье»[431]. А хватка у Георгия была георгиевская, то бишь по-крестьянски зацепистая и цепкая: ухваченного не выронит! Лучшего из «возможностной» щедрости бытия он старался не упустить. Но всегда в нем бодрствовал и самоконтроль: не перестарываюсь ли я, а то ведь жадность фрайера губит! И так входил в меру и в ритм свой. И на них, как на дрожжах, всходило барочно сдобное тесто его писания.

Ословеснивать-осмыслять-понимать можно все – в этом Георгий был абсолютно уверен. Поэтому по утрам, в охотку все наколотое за день на пику любопытствующего ума летит в огонь словесно оформляющегося вживания, перемалываясь в муку провеянных от плевел слов. И так выпекается книга за книгой. Сначала «в стол», а потом все больше и больше в печать.

Почему вдруг – «жизнемыслие»? Да потому, что таков опыт жизни: «не могу освободить мышление от пут своей жизни» – вот констатация капитальная. Ясно осознано это, по крайней мере, с 1961 г., когда писались «60 дней в мышлении», обозначившие поворот в творческом пути Георгия Гачева.

Засиживаться на одних и тех же сезонах жизни и мысли Георгий не любил – мешал вкус к перемене, способностью к которой он обладал в полной мере. Поэтому сезоны эти постоянно менялись. То торговый черноморский флот подхватит его летучую экзистенцию, то поход на Памир, а то и просто смена предмета академической работы – переход из ИМЛИ в ИИЕТ. Аппетит к новенькому при «во-сценении» (гачевское словечко) старенького ему никогда не изменял. Хотя с годами границы продуктивного погружения в новое осознавались все яснее.

Почему Георгий Гачев все время пишет и пишет? Да, он напряженно живет, думает, созерцает, чувствует, двигается, говорит, но, главное, ведь пишет! По-че-му? Да потому, чтоб верченье мыслей в голове «не зудело»: «Возвращаясь в электричке, записываю думанное в эти два дня – чтобы не зудело»[432]. Ведь мысли у него сами непрерывно «пишутся» в голове, разгоряченной текущей жизнью. Но если им вовремя не подсунуть бумагу, то зуд останется и жить не даст. А написал – и облегчил душу: в «беззаботье» жизнь живее. Ословесненная жизнь – осветленная, как сок плодов земных, окультуренная, осмысленная, гармонизированная и потому уже нестрашная – радостная.

Самые тайные, самые «стыдные» переживания – все идет в костер медитации-с-писанием. Ведь все только так и может получить прояснение – если станет словом, а значит, получит смысл. А так, просто так – «без слов», как под некоторыми карикатурами пишут – и жить не стоит. За страстью к писательству стоят слововерие и словолюбие, то есть Филология.

Жизнь всегда сама подводит Георгия к жгучим – порой к обжигающим, потому что горючим – сюжетам. Например, Светлана засобиралась в город – в библиотеку. Вот и сюжет: мысль и слово среди миллионных книгохранилищ и архивных бумаг, это – раз, и мысль и слово посреди бескрайних полей и лесов – два: какая разница! Георгий – как ГЕО/У/РГИЙ – без колебаний выбирает последнюю часть альтернативы – быть с мыслью среди лесов и полей. Пусть мысль и слово подпитываются травками-букашками, небесами в полный рост, «водами лонными». Культуру библиотек он воспринимает по-гершензоновски – как замороженные словеса-консервы, когда живые сознание и мысль оказываются «продизенфицированными» и туго «завернутыми» в понятия-термины, что тасуются без конца комментаторами-книжниками, разлетаясь по полкам и научным монографиям. А в доморощенном жизнемыслии-при-природе мыслеслово трепетно, цельно и потому живородяще, растет само по себе прямиком из корня и источника.

Толстовская нота самовоспитания посредством дневника звучит в записях Гачева постоянно – это ведь его инвариантная экзистенциальная нота. Записать мелькнувшее в сознании, чтоб не зудело, незаписанным оставшись, недостаточно: «Сюжет моей души сейчас: воля и добродушие – это в себе вырабатывать как главный щит и меч». И еще в том же смысле внутренней нравственной работы над собой: «Главная моя работа сейчас – не книжку прочитать, иль алгебра, иль мысль придумать, а доброе умонастроение, благодушие пестовать… И держать себя крепко на этой работе, не отпускать – для этого воля нужна»[433].

Сейчас много пишут о духовных упражнениях, обращаясь к историческому опыту искателей мудрости от Эпикура и стоиков до православных исихастов и св. Игнасия Лойолы. Для Георгия Гачева подобные упражнения были не отвлеченным историческим или теоретическим предметом мысли, а практическим делом. Он сам вырабатывал для себя эти упражнения и старался их выполнять. Какие же именно? Например, свободу от гнева, от чревоугодия, от уныния («своровал» в американском самолете «журнальчик, где полезные советы, как бороться с унынием»)[434] разве он не умел в себе воспитывать? «Я должен радоваться житейским неудачам (опоздал на поезд или в магазин…), так как они мне суть задачи и упражнения в невозмутимости и ровном добродушии». Цели и методы таких спириту-альных экзерциций определены тысячелетней традицией. Например, император Марк Аврелий вел подобные записи нравственных самоувещеваний и самоотчетов. Сознание и слово, звучащее у нас внутри и обнаруживаемое нами в таком дневнике, обладают воспитывающей силой. Дневниковое «жизнемыслие» Георгия Гачева и было в том числе тем, что Фуко и Адо применительно к античной культуре называют ecriture de soi, blocnotes de soi, реализующих «заботу о себе» (souci de soi). Но не эти французы дали Гачеву стартовый импульс для таких упражнений: он был ему задан русской литературой. Душа должна трудиться и день, и ночь – этот завет Заболоцкого продолжал русскую традицию духовных упражнений, прежде всего Льва Толстого, который, как я полагаю, и повлиял в первую очередь на Георгия в его молодые годы. Культура – любая – не столько «перелопаченные» горы книг и бумаг, сколько «самодрессировка» в свете высших истин и образцов. Вот Георгий и записывает: «Дрессирую себя на кротость», чтобы не перечить близким. Если угодно, платон-каратаевщине себя он учит. И довольство на душе в знак успехов в ученье том ощущает.

Кроме ритма еды, сна, работы не менее устойчив ритм одевания-раздевания. И Георгий, совершая его, одновременно делал физическую зарядку. Он всегда ее делал – на остановке автобуса, ожидая встречи с человеком, в перерывах конференций и т. д. Его удивительная подвижность была и духовной и телесной. Semper motu – вот его натура, эйдос и девиз.

Георгий Гачев не был ангелом – в своей природе он сам видел изъяны. Но сознание, воля, разум, душа были у него и сильные и светлые, неугомонно работающие. И свои «прорехи» и огрехи он знал лучше других. Поэтому и умел жить не по лжи, а по совести, так, чтобы жизнь не становилась «лжизнью».

10 мая 2009 г.

Фотонная легкость, подвижность во всем – вот Георгий Гачев. И поэтому, по закону контраста, любил он стиль витиеватый, с архаическими чугунно-решетчатыми славянизмами. Однажды в каком-то провинциальном городке, кажется в Торжке, в книжном магазинчике я увидел довоенную хрестоматию Гуковского по русской литературе XVIII в. Мне захотелось ее купить. Георгий уверенно одобрил мой выбор, хотя бумага была удивительно истлевшая. И как же хорошо, с каким вкусом он читал оттуда Державина!

* * *

Георгий, будучи по натуре экзистенциально смелым, позволял себе делать то, чего ему хочется сейчас, в эту самую минуту. На силе живого хотения он и плыл – и вплыл в большую литературу.

* * *

Говорят: всё относительно. Но это пошлость и неправда. Всё как целое как раз абсолютно, а вот части – те действительно относительны. В нас целое всё и частное не-всё всегда каким-то образом сопрягаются: «Главное сопрягать», – говорит Пьер Безухов у Толстого. И Георгий умел это делать.

* * *

В своей семье Георгий воспринимался «язычником». Но когда мы с ним в 70-х г. стали ездить по русским святым местам, однажды он взял с собой «Византийские легенды» – подлинную агиографическую житийную литературу[435]. И под стенами Кирилло-Белозерского монастыря, сидя на по-северному остро пахнущих лесной свежестью дровишках, он читал оттуда вслух. Для меня – вот уж несомненного язычника в те годы – он был почти христианским писателем.

* * *

Как писатель и мыслитель Георгий Гачев был речевым человеком: он писал, как говорил; что говорил, то и писал. Его устная речь почти не отличалась от письменной. Дистанция между ними – минимальная, отсюда и поразительная свобода его писательства.

Цветаева определила Андрея Белого как «пленного духа». Гачев был свободный дух. Ведь обычно считают, что материя сковывают дух. А Георгий Гачев был свободен во всех материальных стихиях и средах.

«Лица не общим выраженьем» Георгий Гачев, казалось, был наделен сверх меры. Вот, наглотавшись «социальности», он выходит на балкон юз-алешковской квартиры, дабы набраться воздуха, провентилировать сому. Руки-грабли начинают усиленно вращаться, вся фигура Георгия приходит в движение… Юзу делается не по себе – и он занавешивает балкон. Георгий хотя по раскладу стихий и по имени своему и землист, но в то же время слишком мотылек, чересчур попрыгунчик: чтобы Целое обнюхать и пыльцу его вобрать, нужно ой как двигаться во все стороны, вверх и вниз!

Белый, Вяч. Иванов, Розанов, Бердяев, Ремизов… Что за своеобычные, такие странные, резко индивидуальные лица и типажи! Галерея героев Серебряного века – вся из таких кунсткамерных уников. Гачев был бы в ней на своем месте.

* * *

Советские песни, легенды и мифы жили в ментальности Георгия, пожалуй, в еще более глубоком ее слое, чем мифы прекрасной Эллады, знакомые ему с детства. И он, как филолог-мифолог, ясно осознавал их значение. В речь его они постоянно вплетались как метафоры и предметы поучительных или забавных медитаций. Вот, по высокому берегу Амура идет пограничник Карацупа со своей верной овчаркой. И одно давно забытое имя – Карацупа – как мановением волшебной палочки переносит тебя в ту, казалось бы, бесследно исчезнувшую эпоху…

11 мая 2009 г.

Георгий Гачев шел по целине. По какой? Не по специально-научной. Хотя иногда и гримировался под эту нишу, причесывая вихры своего творчества по вкусу науковерческой публики. Нет, он шел по экзистенциальной целине. Целина – целое – цель: вот куда и откуда стремился его порыв. Целое же он прослушивал музыкально-художественным слухом. «Частников» познания Георгий опознавал по их нечувствительности к Целому: «контекста Целого не имеют»[436], – говорил он о западных русистах, – и поэтому главного в России и ее культуре не понимают.

Его со-бытие-с-миром и было его целиной. Цель как целое подтверждалась соединением вертикали с горизонталью, достигаемой в словесном оформлении опытов жизнемыслепроживания. Homo spectans, созерцатель, соединялся с действующим участником, с homo particeps, – ведь он сам, свободно, участвовал в создании той целины, по которой шел, меняя образ жизни. Диалог с Целым происходил изначально на языке музыки, мифа, образа, косвенного слова, метафоры, интуиции, интонации. Концептуализация шла робко следом. И это было не так важно, ибо концептуализировать в относительно устойчивых терминах можно только частное. Но не оно было «дхармой» Георгия Гачева, его призванием и путем.

Готового и для всех потому пригодного пути к живому Целому нет. Его, говорит Георгий, «нельзя найти, а надо создать»[437]. Гачев создал свой путь. Создали ли мы сами свои собственные пути? И опыт жизни-творчества Георгия Гачева – творчества самой жизни как жизни творчества – нам в этом помогает, подтверждая простую истину: без риска быть смешным – нет личного творческого акта, нет самой воли к нему. А Гачев, кстати, казался «для внешних», уже только своей физической манерой быть, каким-то, мягко говоря, «странным типом», кем-то между юродивым, «чокнутым» и бомжем: какой-то «дервиш» a la Велимир Хлебников… Но при всем при том, он, как и все, защищал докторскую диссертацию, находчиво и упорно «пробивал» свои работы и отнюдь не чурался возможности присутствия в СМИ, обладая для этого прекрасными «имиджевыми» качествами.

Внутренним голосом живого Целого, повторю, для Георгия Гачева была музыка: «К невыразимой глубине и полноте музыка прямее и ближе подводит»33, чем обычное рассуждающее слово. В мире его мысли на равных с нею только «первичный Логос». Таким устройством гачевской души объясняется высокая и важная роль, которую в его «мыслесловии» играет интонация речи. Необычайно выразительное, динамическое интонирование речевого потока сознания у Георгия Гачева выступает одним из его главных гносеологических «козырей». Казалось, живое целое он прежде всего улавливал с его помощью. Поэтому гачевское «послание» уловить и понять могут лишь те, кто сам не чужд подобной структуре познающей души, когда абстрактная логика, сфокусированная на извлечении конечных смыслов предметно ориентированного сознания и опирающаяся на верифицируемое объективное знание, поставлена на свое, весьма скромное, место в иерархии познавательных средств целостной личности.

Выше я сказал, что путь к высшим смыслам, по Гачеву, может создать, на свой страх и риск, только сам ищущий их. Правда, такой формулы он не произносил, когда мы с ним познакомились. Но она без труда интуитивно, через его манеру быть, мыслить и говорить улавливалась. И это нас, быть может, больше всего сблизило в те далекие годы.

12 мая 2009 г.

Когда Георгий Гачев был с нами и никто, даже зная его возраст, не думал о возможности его смерти, оказавшейся такой внезапной, то многие, слушая и листая его недавно выпущенные книги, воспринимали высказанные в них мысли как повторение им уже сказанного. Но вот прошел год, появились его новые книги, и они читаются с большим вниманием и пониманием, чем его ранее вышедшие работы. Неужели, действительно, ценить по-настоящему мы умеем только умерших? Вспоминается, что некоторых даже раздражало, например, его подчеркивание своего приоритета в изобретении таких неологизмов, как «светер» или «матьтьма» – мол, сколько подобных кунстштюков вылетело в трубу институтских коридоров в застойные десятилетия! Действительно, анекдоты, «мо» (mots), как говорил Георгий, сыпались тогда щедро отовсюду и значения им не придавали. Но дело ведь совсем не в этом, не в градусе остроумия и даже вообще не в мыслях и словах как таковых, а в самой уникальной личности, в постоянстве ее творческого проявления.

Георгий Гачев – удивительный человек, свободный, бесстрашный в решительную минуту, ко всему благожелательно открытый, устремленный туда, где он чувствовал максимум радости быть и создавать. По слову Бориса Пастернака, «культура – плодотворное существование»[438]. Обильно плодоносящей явилась в мир жизнь Георгия Гачева. И наше с ним сосуществование тоже было таковым. Можно сказать, что у нас с ним возникла своего рода культура-на-двоих со своими ритуалами, сакраментальными вопросами и фразами, привычками и постоянным взаимообменом мыслями.

Лето — время эзотерики и психологии! ☀️

Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ