Французская философская традиция: значение для России[337]
Пусть предваряющим нашу речь девизом послужат такие слова Бердяева:
Истина не может быть ни немецкой, ни русской, ни французской… Важно лишь то, истинна или ошибочна мысль… Философию Канта и Гегеля нужно опровергать не потому, что она немецкая, а потому что считают ее ошибочной и ложной… Я бесспорно очень высоко ценю немецкую философию и прошел через ее школу… Но… я очень резко выраженный персоналист по своему миросозерцанию. Между тем как немецкий идеализм, особенно Фихте, Гегель, а в значительной степени и Шеллинг, были антиперсоналистами… В известном смысле мне даже ближе французское философское направление, исходящее от Мен де Бирана, более антропологическое и более защищающее личность и свободу, хотя я никогда не подвергался прямым влияниям французской философии[338].
Обратим внимание: Бердяев не испытал прямых влияний французской философии, но ее персоналистическая, спиритуалистическая традиция была ему внутренне близка. В данном случае имело место не влияние, а резонанс мысли. И это неудивительно: русскую и французскую философию объединяет их преимущественная традиционная ориентация не столько на науку, что характерно для Германии, сколько на литературу с ее антропологизмом, персонализмом, гуманитарностью взгляда на мир. Так уж совпало, что русская культура расцвела и пришла в «возраст силы» (lage de force) в тот период истории Европы, когда события в ней развивались под путеводной звездой Франции. Это было время перелома классической эпохи с его неслыханными мятежами и переменами:
Скажи, любезный друг, какая прибыль в том,
Что часто я тружусь день целый над стихом?
Что Кондильяка я и Дюмарсе[339] читаю,
Что логике учусь и ясным быть желаю?
Кто мыслит правильно, кто мыслит благородно,
Тот изъясняется приятно и свободно.
Так легко, свободно, ясно и приятно изъяснялся Василий Львович Пушкин, автор этих знаменательных стихов, посвященных его другу Василию Андреевичу Жуковскому. Французская культура была кормилицей той удивительной свободы, легкости, ясности и приятности, которые уже, увы, никогда больше в такой изумительной чистоте и гармонии не повторятся. Но французская культурная традиция настолько глубоко и творчески была усвоена, что незаметно, как бы сама собой, стала культурой русской, в том числе и философской. Петр Яковлевич Чаадаев изъяснял свои философические мысли по-французски. Родным языком племянника Василия Львовича, Александра Сергеевича Пушкина, был французский язык. Вот старт нашей культуры, включая и философскую, если опустить все то, что ему предшествовало.
Французское «пленение», столь плодотворное, продолжалось примерно сто лет. Еще в начале 40-х г. молодой выпускник университета Аполлон Николаевич Майков едет путешествовать в Европу и на основе своих впечатлений пишет рассказы. Их герой, аристократ Горунин, так объясняет идею своего заграничного вояжа: «Видите ли, я поехал путешествовать, чтобы познакомиться с жизнью и бытом других народов. В Германии – наука. Во Франции – жизнь парламента, мировые вопросы»[340]. Во Франции дебаты в парламенте с необыкновенным интересом слушал и Жуковский, интересовавшийся кроме этого и французской философской мыслью с ее «мировыми вопросами». Кстати, русский поэт, начинавший свой путь с французских образцов, коснувшись английской поэзии, переходит к немецкой музе. В конце 20-х г. его родственник и, можно сказать, ученик Иван Киреевский со своими юными друзьями открывает для русской философии германскую школу мысли. Рождается славянофильское направление с присущей ему поначалу тишиной английской домашней интимности (без нее нет свободной личности), которая, соединившись с германским глубокомыслием на почве отечественной истории и культуры, дает им характерное самосознание.
В 1852 г. в Бадене умирает Жуковский. Вместе с ним умирает дворянский и одновременно франкофильский период русской культуры. В тогдашних журналах можно было прочесть, что поэт «Светланы» не имеет никакого значения ни для литературы, ни для России в целом, не говоря уж о ее философии, потому что «кабаков и залавок не описывал, грязи не воспевал», а поэтому «нет в нем ничего общечеловеческого, вовсе никакой гуманности, ни конкрета, ни субъективности, ни абсолюта, словом, ничего такого, что нынче признается гениальностью»[341]. Автор этих слов – светская красавица и поэт, стихи которой были замечены Пушкиным, графиня Евдокия Петровна Ростопчина. По-рыцарски бросает она вызов новому времени: «Я горжусь, – пишет она Погодину, – моим разногласием с новою литературою, с партиен) прозы, материальности»[342]. Пришла эпоха разночинной общественности, одержимой германским философским жаргоном – конкрет, субъективность, абсолют, – почитаемым ею как примета передовой науки и даже гениальности. Кстати, графиня Ростопчина свободно владела немецким языком Гёте и Шиллера, а не Гегеля, получившего в России невиданную власть над умами начиная с 40-х г.
Страхов первым делом советует опекаемому им молодому Розанову выучиться немецкому, на котором теперь говорит, считает он, мировая философия. «Он во мне, – комментирует их переписку Розанов, – искал Гегеля или части Гегеля, тогда как во мне не было ничего этого и вообще никакой части немца»[343]. «Как религия была таинством, к которому в былые времена приступали со страхом и верою, так в наше время (такой стала. – В. В.) философия и именно философия Гегеля», – констатирует Огарев[344]. Мерой философской полноценности теперь вполне может служить, как замечает Розанов, число прочитанных немецких трактатов.
Галльский «плен», ознаменовавший собой рождение русской культурной и философской самостоятельности, сменился, по слову А. В. Соболева, «тевтонским пленением»[345]. Резкие, не без односторонности суждения историка подхватывают горькие мысли тонкого художественного критика Павла Муратова, считавшего, что «немецкая умственность, сменившая традиции французской умственности, восходившие ко временам Пушкина», сломала «литературный русский язык», что наиболее кричащим образом показала официальная советская философия с ее «упорнейшим и слепым большевистским теоретизмом»[346]. Да, еще Гете говорил, что идеалистическая философия испортила немцам их литературный вкус. Увы, не только немцам, но и их русским поклонникам-неофитам. Пренебрежение художественным измерением философского слова ради якобы логического содержания – действительно прискорбная черта нашей философской жизни. И то, что не сообразующееся с собственными культурными традициями следование германским образцам нанесло немалый вред и современной французской философии, не может служить нам утешением. Но было бы преувеличением не видеть из-за этого подлинных сокровищ философского творчества, выросших на германской почве. Так, например, если, по примеру Бердяева, измерять ценность философской мысли, условно говоря, процентом содержащегося в ней персоналистического компонента, то философию Канта мы уже вряд ли сможем заподозрить в полном пренебрежении к нему. Об этом свидетельствует и сам Бердяев.
Даже в период «тевтонского пленения» русская мысль продолжала вдохновляться французскими мыслителями. Недавно у нас прошла конференция, посвященная новым интерпретациям творчества Флоровского. С радикализмом, под стать Соболевскому, о. Георгий упрекал в «немецкости» как источнике культурной «псевдоморфозы» не только Бердяева, но практически всю русскую философию. Однако сам православный богослов наряду с сильным влиянием на него автора «Смысла творчества» испытал, хотя и меньшее, на наш взгляд, воздействие Бергсона и Ренувье[347].
В советский период ситуация тоже была сложнее, чем она предстает согласно радикальной версии концепции «тевтонского плена». Выдающимся франкофилом в философии советского времени был Мамардашвили, что отложилось плодотворностью его мысли. История переводов и исследований по французской философии, выполненных тогда, еще не написана, но ее очерк уже дан И. С. Вдовиной[348]. Правда, антидотом от вроде бы неотделимой от научности невыразительности философского слова само по себе изучение французских авторов быть не может. Ведь писать о них суконным квазинаучным жаргоном, давно ставшим привычным, никто не запрещал. Тем не менее проблема сформулирована, и сдвигов можно ожидать только от культурного и, в частности, литературно-художественного взросления самого философского сознания. Приметы его налицо. И сам наш вечер тому свидетельство. Соединить ясность выражения мысли с ее содержательной глубиной можно, хотя это и трудная задача. Именно в реактивации экзистенциальной персоналистической философии мы видим залог поворота не только к ясности и выразительной силе артикулирующего себя мыслящего слова, но и к освобождению его от поверхностных неоматериалистических «трендов» монструозной «постсовременности».
«Философствование, – пишет Флоровский, – всегда остается областью домыслов и догадок, символических приближений, в которой многое спорно и, может быть, и должно оставаться спорным»[349]. Да, пожалуй, так и есть. Но нагоняющей своей серостью скуку философия быть не должна. Это бесспорно. Каким бы мне хотелось видеть философа сегодня и завтра? Тонко чувствующим глубокие культурные корни мысли, чувствительным к ее художественному измерению и в то же время дерзающим философствовать в самой сердцевине вещей, in media res. Послание Марселя, призывающее к «смелости в метафизике», по сути дела, говорит о том же[350].
Лето — время эзотерики и психологии! ☀️
Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ