Возвращение прошедшего: читая дневники Чуковского
Весной 1921 г. из умирающего Петрограда, в день первомайского праздника, на гастроли в Москву едут Блок и Чуковский. У поэта болит нога, Корней Иванович ее заговаривает своими юморесками, а ночью читает любимого О. Henry. «Если бы у Соломона Грушевского сегодня не делали обрезания сыну, я умер бы с голоду»[352], – записывает он накануне отъезда. К счастью, Москва их откормила. Здесь впервые за последние годы писатель почувствовал, что такое сытость.
Блоку остаются четыре месяца жизни. Летописец эпохи записывает каждое слово больного измученного поэта. Маяковскому, пришедшему поскучать на вечере Блока, поэт на сцене показался «динозавром» – стихи о Прекрасной даме, «цыганка», «визжащая заре о любви», когда на дворе четвертый год революция, перевернувшая все вверх тормашками! Маяковский продемонстрировал залу находчивость профессионала, наперед угадывая рифмы блоковских стихов и произнося их вслух. Позабавившись таким образом и позевывая, ушел с вечера, не досидев до конца, переносясь мыслью на свою дачу, что на Акуловой горе, куда собрался уехать этой ночью.
Для Чуковского Блок – живая история литературы. Запланированные выступления о Блоке мучают его, он чувствует, что они ему не удаются: слишком разные они люди. А вот Маяковского он любит, чувствует в нем родственную душу талантливого каламбуриста. Автору «Крокодила», которого, по слову Маяковского, знает в Москве каждый мальчишка, скорее по пути с «лучшим и талантливейшим», чем с увядшим поэтом «Незнакомки».
Кстати, о «Крокодиле». Чтение дневника позволяет решить немало загадок, загаданных этим произведением. Вот, например, одна из них. Крокодил у Чуковского не только курит папиросы, но и говорит «по-турецки». Почему по-турецки, а не по-малайски или, скажем, по-арабски? Ведь в Турции крокодилы не водятся, а в Ниле их пруд-пруди. Дело в том, что, как и другие детские писатели, Чуковский впрыскивает в свое детище жаргон общения со своими маленькими детьми. В данном случае – с Мурочкой. Говорить «по-турецки» на их внутрисемейном языке означало лепетать заумью, изъясняться на тарабарском наречии, что норма для двухлетнего ребенка. Немотивированное для читателя выражение создает эффект охранения, известного формалистического приема. Тайны «крокодиловой» поэтики приоткрываются дневником писателя.
Флоренский развивал платоновскую метафизику имени, которую подхватил Лосев. Ее главный тезис: имя – живое зернышко, определяющее судьбу человека, его характер, таланты, то, чем он станет. Вдумаемся в имя Корнея Ивановича Чуковского. Он – «байструк», «бастард», то есть внебрачный ребенок. Невыносимо от этого страдал, особенно в юности, когда начинают называть по имени и отчеству. Отчества же у Чуковского не было. Все время до поездки в Лондон он мучился стыдом за этот неустранимый дефект метафизического свойства: «Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность – у меня даже имени не было… незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?), был самым нецельным, непростым человеком на земле»[353].
Перебирая зимой 1925 г. оставленный в Финляндии архив, письма тех далеких лет, он видит в своей незаконнорожденности исток самого себя: «Отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь – никогда не показывать людям себя, отсюда пошло все остальное»[354]. Естественное, Богом данное отчество он сумел заменить достойным суррогатом – писательством, литературной критикой и англоманией. «Байструк» оказался волевым, сильным человеком, сумевшим изобрести самого себя: свое имя, близких, свои корни, создав искусственный корень и став Корнеем Ивановичем Чуковским. В этом имени все его единицы в высшей степени значимы. Главное имя – Корней. Корней без корней, став Корнеем по своей воле, получил искусственные корешки. Лишенный своего места и местности «байструк» выбрал сам себе место, сам и возделывал его с завидным прилежанием всю долгую жизнь, укоренив себя в словесности русской и англосаксонской. Более того, своим детям он передал ту же структуру личности – они тоже стали критиками и писателями, как и он сам. Лишенный натуральных корней с их внутренним теплом и первозданной силой, он, создав корни искусственные, сумел ими питаться и научился чувствовать талант и природную гениальность у других, стараясь жить рядом с ними (И. Е. Репин, А. А. Блок и др.). Корней без корней и, значит, без чувства родной земли, лишенный истории своих предков и своего народа, он создает искусственную основу для собственной идентичности и живет продуктивно всю долгую жизнь. Кстати, откуда у Корнея Чуковского так глубоко его пропитавшая склонность к левой, «прогрессивной» идеологии? От того что, будучи по судьбе человеком без родовых корней, deracine[355], он живет всецело лишь в социальном измерении бытия.
У княгини Гагариной, которая в самые голодные годы, чтобы выжить, стала участником коммуны, он отмечает утверждающее ее единение со своим родом: «Она чувствует себя веточкой на огромном дереве»[356]. На фоне древнего рода Гагариных он особенно остро осознает свою безродность, безместность и беспочвенность, чувствуя себя интеллигентом-разночинцем, «мещанином». Чувство земли и природы ему заменяет страсть к людям, любовь к творцам культуры. Неслучайно, что его муки, связанные с происхождением, закончились вместе с поездкой в Англию, где он нашел духовную отчизну, отечество-отчество, которых не имел «по природе». После этого у него поддержкой и прибежищем будут английский язык и литература, весь англосаксонский мир, с которым он теперь породнен выбором своей воли, решившей его судьбу. В таком самоопределении Чуковский выглядит настоящим экзистенциалистским героем в духе Сартра.
Как свидетельствуют письма, обнаруженные в Финляндии, его называли то Николаем Емельяновичем, то Николаем Эммануиловичем. Но, создавая себя, он сознательно выбрал отчество «Иванович», указав тем самым, что из всех возможностей самоидентификации ему наиболее близок русский мир. И действительно, его самый продуктивный, максимально творческий и свободный дар был именно даром русского писателя, который трудится для детей. «Муха» поражает нас художественно-музыкальной виртуозностью, игрой ритмов, орнаментальной красотой и выразительностью. Перед нами несомненный талант. И он знал об этом: саморефлексия в нем необыкновенно развита, как это присуще, например, многим героям Достоевского. Человек искусственной, созданной им самим личности, он не мог не стать человеком-актером, мастером мистификации, юмора, игры и маски. Стыда от своего «байстручного» происхождения перед детьми он не испытывал – не отсюда ли его внутренняя привязанность к ним? Ведь перед ними выставлять свою «родовитость», предъявлять «документы» не нужно. Дети непосредственны и реагируют на непосредственность. Пусть она и несколько искусственная. Игры и забавы – их природная стихия. Вот они и стали искусственно созданной, «второй натурой» Корнея Ивановича.
Блок, говорит Чуковский, «ничего не делал – только пел»[357]. Сам же Корней Иванович все время петь не мог. Но он любил «соловьев». Кстати, кажется, Мандельштам, когда ему сообщили об отправке Блока на фронт, сказал: «Это все равно что жарить соловьев». Себя же Чуковский как раз безжалостно «жарил», трудясь всю жизнь на черной и серой литературной работе. Но при этом как же страстно любил «соловьиное пенье»! Греться вблизи ярко горящих талантов стало его второй натурой. Подсознательно, а может быть, и осознанно он понимал, что эти таланты, гении поэзии и культуры будут жить вечно, что в них побеждено неумолимое время, сама смерть. И поэтому совсем не зазорно быть при них своего рода фонографом, фиксирующим их разговоры, поступки и события, с ними связанные. Тем самым ведь и он приобщается к победе над бренностью человеческого удела, греясь «у чужого огня», которому на самом деле он внутренне не чужд, хотя так гореть, как они, и не может.
Трезвый, зоркий наблюдатель бытовых деталей, если они – зеркало жизни таких поэтов, как Пастернак, Блок или Ахматова, зачерпывающий при этом стихию истории, оправдан в своей регистрирующей работе. Вот, например, такой пустячок: в одном и том же описании своей личной и семейной трагедии Корней Иванович употребляет две версии слова «санаторий» – женский и мужской род[358]. Да, раньше говорили «санатория» (в именительном падеже), а затем произошла «маскулинизация» этого слова. Происходит такая «санаторная» мутация на рубеже «великого перелома». Эпоха грандиозная, трагическая, увлекающая с собой миллионы. Кстати, и сам автор дневника в это время свято верит, что «колхоз – единственное спасение России»[359].
Читая в хронологической последовательности дневник писателя, мы незаметно входим в поток исторического времени всем своим существом, а не одной абстрактной мыслью, обреченной соскальзывать на идеологические штампы. Читая дневник Чуковского, мы ощущаем поступь времени. Так, глядя вверх над головой, мы видим, как наплывает облачная армада, как меняется лицо неба, предвещая грозу. Читателя омывает поток живого времени. Иногда он течет еле-еле, так что воды его кажутся неизменными. А порой бушует и обрушивается каскадами. В декабре 1934 г. прогремел выстрел перемен: был убит Киров. События для их современников непонятные, ошеломляющие. Чуковский спешно приехал в Москву, вместе с супругами Каменевыми прошел в Колонный зал, встал в почетный караул у гроба убитого. А с Каменевым у него идут литературные разговоры о книгах, Шекспире, поэтах. Из первых партийных политиков Каменев переместился в литературное кресло, став директором издательства «Academia». И вот он арестован, теперь он «враг народа».
У Чуковского, несомненно, дар летописца. Да, его можно назвать «копиистом», даже «натуралистом» в смысле натуральной школы XIX в. Но он самостоятельный художник, знающий цену «мускулистому» слову. Да, он «реалист», близкий к «бытовикам» круга «Знания». Но ведь он сочинял «Муху» и «Крокодила», был открыт другой поэтике, а не только близкой ему – разночинной и «реалистической».
5 декабря 1931 г. Чуковский задержался в Москве, потому что не смог выехать в Ленинград из-за того, что не достал билета. И вот он фиксирует этот день:
День солнечный, морозный, с серебряными дымами… Трамвай № 10 повез меня не на Каменный мост, а на Замоскворецкий, так как поблизости взрывают Храм Христа Спасителя. Выпалила пушка – три раза – и через пять минут, не раньше, взлетел сизый – прекрасный на солнце дым. Красноносые (от холода) мальчишки сидят на заборах:
– Вон оттуда зеленое: это сигнал.
– Уже два сигнала.
– Голуби! Голуби!
– Это почтовые.
– Второй выстрел. У, здоровый был!
– Три.
Жуют хлеб на морозе.
– Больше не будут.
– Врешь, будут.
И новый взрыв – и дым – и средняя башня становится совсем кургузой.
Баба глядит и плачет[360].
Предельно «объективная» картинка события держится на двух «опорах». Во-первых, это дети, разговор которых писатель передает, думается, достаточно точно, и, во-вторых, зарисовка в финале плачущей «бабы», крестьянки или мещанки – неважно. Видимо, не случайно, оплакивает храм Христа Спасителя именно женщина. Чуковский скупыми подхваченными у натуры деталями рисует это историческое событие, смыслы которого передаются им не от себя как интеллигента и идеолога, а от воочию увиденных им людей, переживающих то, что происходит на другом берегу реки. Ребятишки увлечены стреляющей пушкой, подающей сигнал, и взрывами, рушащими в пыль этот памятник русскому воинскому мужеству. А православная женщина без слез на богопротивное дело смотреть не может. Вот и весь репортаж. Увидел, зафиксировал и быстро повернул обратно к Михаилу Кольцову. А потом дома записывает в том же лаконичном духе свой визит к известному журналисту. Никакой оценки события писатель не дает, ограничиваясь констатацией: для детей оно развлечение, для верующей «бабы» – горе, слезы. Вот и все.
В своей биографии Льва Толстого Виктор Шкловский тоже описывает это событие. Хочется сопоставить эти описания. Да, его книга не дневник и написана значительно позже самого события. Но Шкловский пишет так, как если бы он сам видел, как взрывали храм. Быть может, Чуковский ему об этом по прибытии в Ленинград и рассказал. Вот его описание:
В стены заложили много некрупных зарядов аммонала, забили шурфы, очистили площадь. Был дан сигнал: раздался негромкий взрыв. С прилежанием и без вдохновения созданный храм, который предназначался на тысячелетия, еще стоял, и казалось, что прошла минута. Время длилось. Потом стены упали, как будто раскрылся белый цветок, а золотой купол провалился внутрь. Храм Христа Спасителя убран… Но подлинным памятником великой войны – на тысячелетия – оказались не эти храмы (Шкловский к московскому храму присоединяет и питерский храм Казанской Божьей Матери. – В. В.), а книга Льва Толстого «Война и мир», который мальчиком смотрел, как воздвигают храм из камня и подводят под него крепкий фундамент[361].
Если у реалиста-объективиста Чуковского свидетельствуют его собственные глаза и восприятие людей-очевидцев, непосредственно переживавших событие, то у Шкловского как изобретательного формалиста мы видим уже «красивый», с экспрессией «сделанный» образ «белого цветка» и идеологически понятное и прагматически ему нужное сопоставление эпопеи Толстого с уничтожаемым храмом, заведомо делаемое не в пользу последнего. Богоборческий вандализм события послужил ему средством для того, чтобы возвысить героя его книги! Правда, Толстой с его романом в этом совершенно не нуждается. Шкловский поступает как эстет-формалист, равнодушный к живым свидетелям события, озабоченный лишь тем, как более выгодно, с расчетом на успех подать биографию великого писателя. Подчеркнуть еще раз, пусть и давно всеми признанное, величие своего героя показалось ему совсем не лишним для реноме автора его биографии, а быть может, и гонорара. Видимо, для этого он и устроил абсурдное «соревнование на вечность», с заранее известным и для него самого благоприятным результатом, между храмом и эпопеей Толстого как, в обоих случаях, памятниками войны 1812 г. Крещеные атеисты, оба писателя далеки от христианства. Но вкусом, тактом, чуткостью и прямотой души в отношении к человеку и истории далеко впереди оказался автор «Крокодила», а не конструктор «Zoo».
«Из крана уборной еле каплет вода. Замятин, – пишет Чуковский, – предлагает обратиться к урологу Грачеву, чтобы тот отремонтировал кран»[362]. Неискушенный читатель будет недоумевать: почему писатель предлагает обратиться к урологу, когда нужен сантехник? Но он, видимо, никогда не вращался в писательской среде, циничной, насмешливой, погруженной с самозабвением в свои метафоры, выверты, мистификации и шутки! Аналогия с урологией здесь очевидна: кран почти не писает – помощь уролога просто необходима! За сценой слов – скабрезные смыслы, «мочеполовые», как та самая брошюра о Достоевском, о которой пишет здесь Чуковский. Коктебельские зарисовки – удача Чуковского как писателя. Атмосфера писательского быта передана ой как выпукло. «Океанического» космического мироощущения, которое трудно не испытать у подножия встающего из морских глубин потухшего вулкана, мы не найдем здесь и следа. Зато человеческий мир писатель схватывает зорко и метко. В нем и только в нем весь интерес его души и ума. Коктебельский сезон под его пером – это флирты и «амуры». Героем их выступает Евгений Замятин. Однако о своих «амурчиках» у автора дневника ни слова. Но, вернувшись домой, он пишет о «замаливании грехов крымских» в семейном скиту[363].
А вот картина отъезда с писательской «тусовки»: «Нужно описать, как уезжали из Коктебеля мы с Замятиным. Он достал длинную линейку. Макс устроил торжественные проводы, которые длились часов пять и вконец утомили нас. На башне был поднят флаг. Целовались мы без конца»[364]. Читатель недоумевает – почему проводы двух писателей нужно «описывать», что в этом интересного? Поднятый над башней волошинского дома флаг? Ну и что? Разве Макс Волошин мог иначе провожать своих гостей? В чем здесь «изюминка»? Флаг, поцелуи, длиннота «линейки», то есть телеги для отправки «отъезжантов» в Феодосию? Все ведь банально, рутинно, в духе волошинско-коктебельского времяпрепровождения. То, что тронуло душу писателя, заставив его скомандовать себе «нужно описать», он до читателя так и не донес. Количественные показатели отъезда (пять часов прощания, длиннота линейки, бесконечные поцелуи) слишком слабы по части художественной ценности. Ресурса экспрессии в них маловато, чтобы захватить читателя. А качества расставанья, увы, Чуковский не показал. Получилось скучновато: писателю, даже хорошему, чуткому и работящему, не всегда все удается.
Писатель начинается с зуда писать. Каково его происхождение, почему зуд такой возникает? Однозначного ответа, видимо, не существует. В сущности слова живет его таинственная близость к славе. Когда этот зуд всерьез захватывает человека, тогда возникает мотивация славой. Гениальное перо, Иван Бунин, завидует славе Леонида Андреева. Бунинские стихотворения, изданные книгой, дружными нераспечатанными пачками заменяют стулья в редакциях: их не читают. Сидя на них, редакторская публика распивает чаи. Нет капризнее особы, чем читательская слава. Как, почему на Ахматову (А. Ф. Кони ее упрямо называл Лохматовой) вдруг обрушился такой шквал славы: мол, она «одна в русской литературе замещает собой и Горького, и Льва Толстого, и Леонида Андреева (по славе)»[365]? Напрашиваются разные соображения. Главное – попадание в «струю». Эпоха НЭП. Только что отгремели выстрелы по Кронштадту. Накал антибольшевистских настроений велик как никогда. Расстрелян Гумилев, всем известно, что он был супругом Ахматовой и отцом ее сына. С приходом НЭП советизируемая публика бросилась во все тяжкие – в любовные приключения, в балы-танцы, наряды и пикники. Чуковскому удается ярко обрисовать этот поворот истории, столь понятный после войн, революций, холода и голода. Людям ужасно захотелось домашней камерной жизни, ее банальностей, интима. А тут как тут стихи Ахматовой – ясные, простые, далекие от вывертов декадентов, от поднадоевшего символизма и громогласной революционности футуризма. Все возжаждали прелестей быта, уюта и, главное, любви, любви, даже страстей.
Как Чуковскому, рыцарю литературы, не зайти к Анне Андреевне, что живет у Судейкиной? Он ищет интересный материал. А славный на всю страну поэт – дорогого стоит. Для писательско-описательской души Корнея Ивановича это просто сокровище: «Вчера забрел к Анне Ахматовой. Описать разве этот визит?»[366] «Забрел» он, конечно, неслучайно. Анна Андреевна не могла не притягивать его. Ведь он шел к той, что «замещала» собой «по славе» Льва Толстого, Горького и Леонида Андреева – самые славные литературные имена в России последних лет. Что же он у Судейкиных увидел? Опустим бытовые подробности. Вот главное: «На кушетке петербургская дама из мелкочиновничьей семьи и “занимает гостей”»[367]. «Петербургская дама» нового – советского – календаря не признает, демонстрируя устойчивую приверженность к дореволюционному быту, ставшему столь привлекательным именно тогда, когда история его безвозвратно разрушила. «Мелкий чиновник» был мишенью для предреволюционных писателей. Горький, Маяковский громили «мещанство». «Мещанство» не любо и Чуковскому, пусть и далекому от футуризма и горьковской босяцкой «левизны». А вот первый поэт России подает себя как «мещанку», даму мелкочиновничьего круга. Вглядывается Корней Иванович в этот быт и проникает за его поверхность: перед ним настоящий поэт, прячущий свое подлинное лицо за маской обыденности. Все по Пушкину: «Пока не требует поэта…» За чепухой быта Чуковский почувствовал «подлинную Анну Ахматову», ради которой и забрел к Судейкиной. Но подлинное существо поэта описать прямо, в отличие от бытовой обстановки, невозможно. И Корней Иванович ограничивается двумя слова: «Впечатление светлое».
21 апреля 1936 г. на съезде ВЛКСМ сидят рядом Чуковский и Пастернак. Вдруг в окружении партийных лидеров появляется тов. Сталин,
…немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое…. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему… Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью[368].
Может быть, Чуковский и Пастернак – сталинистские «белые вороны» среди писателей? Но нет, с «восторженным умилением» воспринимали вождя многие, в том числе и Горький[369]. Исключения, конечно, были, известное стихотворение Мандельштама. Но обратим внимание: Чуковский и Пастернак духовно созрели и вошли в литературу до революции, люди они искренние, и никакой фальши в их восторженном до умиления отношении к Сталину нет.
Но вот умирает Сталин, разоблачают Л. П. Берия. Интеллигенция гудит новыми веяниями. Дневник Чуковского их спокойно отражает. Вместе с новыми настроениями в интеллигентной среде незаметно меняется и отношение к вождю, в том числе и у Чуковского. Переход от умиления к трезвой и жесткой его оценке совершается незаметно, плавно, как если бы никакого восторга не было и в помине. А ведь он был, и был долгим и совершенно искренним: даже после XX съезда Чуковский признается, что «очень любил Сталина».[370] Уже, заметим, «не люблю», а «любил». В 1962 г., прочитав книгу Иванова-Разумника «Тюрьмы и ссылки», изданную за рубежом, он однозначно квалифицирует Сталина и Ежова – «вся эта мразь»[371], алчущая «искоренения интеллигенции». Никакой самостоятельной независимой эволюции взглядов писателя читатель дневника обнаружить не может: как его автор плыл по течению вместе с ленинско-сталинской интеллигенцией, так он с нею же плывет и дальше тогда, когда она стала отворачиваться от своих кумиров. Никто тогда не мог и предположить, что от «оттепельного» антисталинизма лежит прямой путь к разрушению созданной за тысячу лет русской цивилизации. Да, Сталин теперь вычеркивается из числа светочей культуры и прогресса. Но в сознании писателя остается Ленин: русская культура видится Чуковскому единой «от Пушкина до Ленина»[372].
Чем же эти «зигзаги» писателя можно объяснить? Во-первых, политика – чужая и чуждая ему «материя». Чуковский – насквозь литератор, Fhomme des lettres. Будь он смелее в своих выражениях, он имел бы полное право, подобно Розанову, сказать, что «литература мне так же близка, как мои штаны». Во-вторых, как литератор-общественник он зависел в своих политических чувствах от настроений интеллигентской среды, от которой невозможно его отделить. «Стадный» характер ее менталитета существенно возрос, когда культура от дворянской перешла к разночинной, типичным представителем которой и был Корней Иванович Чуковский. Чехов, Горький, Некрасов, Слепцов, Успенский – вот его литературные образцы и излюбленные «властители дум». «Не верю в Бога и ничего не смыслю в музыке», – со свойственной ему прямотой говорит он Марии Юдиной[373]. Откликнуться сочувственной волной на христианский поворот Пастернака он не мог. Как и простые люди Страны Советов, его романа он не читал и потому не знал (кроме первой части, прослушанной в чтении автора), но решительно отвергает роман как «плохой в художественном отношении»[374]. Подлинность поэтической силы Пастернака он, конечно, не мог не чувствовать и понимал, что рядом с ним живет великий поэт. И то, что нас особенно покоряет в этом безрелигиозном юмористе, ведущем свой дневник после смерти супруги, подобно Шатобриану, «замогильным» пером, так это его от сердца идущая отзывчивость на беды людей, его окружающих.
Трансцендентные тайны его не занимают, снов он почти не записывает[375]. Портреты Троцкого или Ленина на стенах интерьера его не коробят. А вот иконы как раз то, что «всегда коробит»[376]. Весь он в здешнем и дневном мире, обильно населенном людьми с их обычной жизнью. Человек наблюдательный, памятливый, честный, скромный, сдержанный, искушенный в знании людей, проживший долгую трудовую жизнь и всегда ею горячо интересовавшийся, Чуковский, конечно, знал много такого, что было неприемлемым для сталинского «мифа». Так, например, художник Васильев изображает Ленина в Разливе вместе со Сталиным, а Чуковский помнит, что на самом деле с Лениным там был не Сталин, а Зиновьев. Он помнил об этом и тогда, когда имя Зиновьева попало под запрет. Но знания и трезвые оценки лицемерия, подхалимажа и заискивания это одно, а чувство живого преклонения, благоговения, восторга и умиления – другое. И в душе писателя спокойно все это уживалось, по крайней мере до того времени, пока молотками по всей стране не стали разбивать памятники свергнутому с пьедестала вождю.
Дневник Чуковского бесценен как прямой источник знания об ушедшей эпохе. Вот еще пример: «Одно приятно: от цензуры строгий приказ: не хвалить русскую литературу в ущерб иностранным.
Вычеркнули то место, где Чернышевский говорит “Филдинг хорош, но все же не Гоголь”»[377]. «Борьба с космополитизмом», конечно, не могла быть по душе англоману Чуковскому/ Но об этом он тогда молчал. Даже в дневнике был сдержан, будучи человеком осторожным и рассудительным, знающим житейскую мудрость и уважающим компромисс. Но пришло новое время – и свои чувства можно несколько приоткрыть. И все же запись о новом веянии в цензуре говорит не только о «приятной новости» для образованного человека. Она указывает и на то, что командовать культурой не перестали: приказано не хвалить русскую культуру в ущерб иностранной! Ну, а если Николай Гаврилович искренне считал Гоголя выше Филдинга, разве не нужно читателям знать его мнение? Ведь им руководила не цензура, а свобода высказывания, которой было предостаточно в XIX в. и почти не осталось в XX в., несмотря на его эпохальные «съезды».
Ценно у Чуковского то, что он смотрит на людей широко раскрытыми глазами, воспринимая весь объем личности. Вот и сталинский прокурор Вышинский под его пером вызывает читательскую симпатию: «Человек явно сгорел на работе»[378] и вовсе не одной только «палаческой». Прокурор проявил человеческие качества, внял ходатайствам Чуковского и Маршака и помог попавшим в беду людям, за которых они просили у него. Маршак за это даже его обнял и в растроганности положил голову ему на плечо. Другой сталинский «сокол», Ворошилов, видится Чуковскому «милым, светским человеком, очень находчивым, остроумным и по-своему блестящим»[379]. Писатель внушает своим читателям: высшие советские бюрократы – очень разные люди, пусть среди них мало высокообразованных, читавших Карлейля или Суинберна, но многие из них знают в жизни такое, что нам, самовлюбленным писакам, и не снилось.
Как ни колеблется Чуковский в старые годы вместе со своей средой в своих социально-политических убеждениях, но радикального диссидентства не приемлет. Свобода слова, подчеркивает он, нужна по сути дела горстке интеллигентов, а масса врачей, агрономов, инженеров и других специалистов в ней вовсе не нуждается, не говоря уж о «простом народе». Страстные борцы за свободу инакомыслия сами нетерпимы к нему – констатирует Чуковский. Вот парадокс, который он наблюдал не у одной лишь своей дочери, «железным голосом» произносящей свои вердикты[380]. Движение диссидентов и микроскопично по масштабам, и фанатично по тону. В них он видит «преддекабристов», ведущих Россию к крови[381]. Так оно, в конце концов, и получилось. Карамзинская прожилка в либерализме старого Чуковского обеспечила пророческую проницательность его оценкам.
Перед нами предстает пером мастера слова запечатленная высшая писательско-ученая и артистическая каста великой страны. Кстати, почти секта или каста: в ней преобладают эндогамные союзы – браки заключаются внутри нее. Внук Чуковского Гуля берет в жены Таню Погодину. По этому поводу сыплются шутки, в которых участвует весь переделкинский бомонд. Литератор впивается в слово и прилюдно играет с ним, создавая экспромт, эпиграмму, пародию. «Монархия» еще раз свергнута, но придворный характер культуры, претерпев метаморфозу, сохраняется, и это дает ей колоссальный ресурс жизнеспособности. Советскость и светскость сливаются воедино не только на уровне вокабул: «Без серпа и молота не покажешься в свете!» Поистине так. И действительно, какой же «ревсовет» без балов и приемов!
«Сливки» советской культуры представлены реалистически, без лакировки. Острым глазом подмечает писатель слабости народных «письменников». Но не только – низкое и мелкое. Чуковский, хотя и «байструк», как он сам говорит, но бесчувствием к благородному не страдает. В преданном литературе разночинце чувствуешь ту же генеалогическую линию, что ведет свое происхождение от демократов XIX в., от Чехова и Горького. Это делает понятным его любовь к таким поэтам, как Некрасов и Уитмен.
Настоящий писатель в нем, однако, превосходит интеллигента-идеолога, публициста, держащего нос по ветру «передовых веяний». Он не сплющивает жизнь до «идей» или каких-то поразительно ярких ощущений, не увлекается «самовитым» словом, пресловутым «письмом для письма» ради самолюбования «письменника», умеющего так оригинально закрутить фразу.
Вот он почти каждый год проводит по два-три месяца в цековском санатории в Барвихе. Теплая осень. Благодать. Он сидит с умным и приятным собеседником на высоком берегу барвихинского озера безо всякого дела часа три-четыре, нежась на солнышке. Читатель чувствует теплый октябрьский день и вместе с ним всю ту эпоху. Видит старого интеллигента-писателя и его спутника-дипломата. Они мило беседуют. Трогают сухие травинки. Смотрят на гладь озера и сосны. Тихо.
Скользят паутинки. Разговор идет от души, свободно, в том числе и о последних новостях, о героях времени и «злобах дня», без которых нет интеллигентской жизни с ее гудящими пчелиным ульем пересудами, слухами и групповыми реакциями. Но чрезмерная политизация души, например у Аркадия Белинкова, чужда Чуковскому. Такие люди ему не слишком интересны. Он, демократ-некрасовед, не может не сочувствовать несчастным, попавшим под «красное колесо», не может не помогать им и словом и делом. Но при этом антисоветизм не становится у него навязчивой идеей, вытесняющей живое сознание.
Автор дневников не Пруст, в нем нет «монадизма» французского романиста[382], он повернут к людям, изображая их лаконичной словесной линией. Поэтому жизнь столичной интеллигенции в ее верхнем слое воссоздается в натурных зарисовках так, что читатель незаметно входит в нее, испытывая чувство присутствия в ушедшем времени. Внимание к собеседнику, доверие к жизни со всеми ее объемами, сходящимися в человеке, располагают к летописцу читателя. Когда приходят гости, а они к Чуковскому идут всегда и в самом разном составе, то он кратко и выразительно набрасывает словесный портрет встреченного им лица. Порывы Цветаевой, захлебывающаяся в самой себе проза Белого ему чужды. Никакого «выпендрежа», если не считать игру слов, рифмачество и хохмачество, любовь к mots, без которых нет писательской среды. Уже только по этим чертам нельзя отделить Чуковского от жовиальной и «юморной» генерации одесситов, со многими из которых он долгие годы дружил. Недаром его первым наставником был Владимир Жаботинский, в те годы «кучерявый, с негритянскими губами мальчишка»[383].
Людям моего поколения эти дневники, особенно поздние, не могут не быть внутренне близкими. И даже не тем, что воспроизводят «горячие» в те годы сюжеты. Да, в воздухе эпохи, можно сказать, носился этот вряд ли кем-то сознательно формулируемый «проект», с помощью литературоведения в том числе, привести читателя к одной идее – «долой КПСС!». Такой призыв слышался, например, у больного Белинкова. Но Чуковскому этот литературовед не был близок именно своей радикальной политической ангажированностью[384]. В конце концов, дневники автора «Мойдодыра» ценны для нас не свидетельством того, как на волне понятного в те годы морального протеста готовилось уничтожение Советского Союза и вместе с ним исторической России, а чем-то другим.
Чем же тогда они ценны? Вот чем. Как вчерашний день я помню состоявшийся в конце июня 1955 г. визит Джавахарлала Неру в Москву. «Неруприятие» поразило меня грандиозностью народного праздника. Широченное Можайское шоссе было полностью перекрыто для автомобильного движения. Люди семьями, парами, с приподнятым настроением толпами гуляли по его просторам. Повсюду у тротуаров стояли киоски и палатки с ярмарочными сластями, мороженым, уди-уди, разноцветными воздушными шарами. Играла музыка. В этот самый день к Чуковскому приехала из Ленинграда Анна Ахматова с единственной, как он говорит, целью – выслушать «похвалу своей поэме», на какое-то время «пожить ею». Выпускник восьмого класса, как земля от неба далекий от столичной интеллигентской верхушки, я, разумеется, знать об этом не мог. Просто жил нежданно случившимся праздником вместе с гуляющим народом. Кругом маячили приветливые, дружелюбные мильтоны (ставшие затем «ментами», а потом и «полицейскими»). Зная «затылком» англоманство Чуковского, я при чтении его милых «мильтонов» поначалу прочел как «мнльтонов» (с ударением на первом слоге, как у автора «Потерянного рая»). И сразу же почувствовал невозвратно ныне потерянный рай патриархальной советской жизни, который был жизнью всего нашего поколения. Помню огромный открытый лимузин, позднее с циничной усмешкой названный «членовозом», в нем в ослепительно-белом рядом с нашим лидером стоял красивый, смуглый премьер-министр независимой Индии.
Сцепления исторических лиц разных планов – Ахматовой, ушедшей целиком, с головой и сердцем в свою «трагическую, мучительную» и героическую жизнь, и лидера новой Индии – в скупой зарисовке момента действуют на нашу память подобно ключу, поворачивающемуся в скважине замка, открывая дверь в «потерянное время». Перед читателем встает жизнь, им лично пережитая в том же времени и одновременно – в совершенно другом. Ведь ни Ахматова с ее «Поэмой без героя», ни Неру с его «Открытием Индии» мне не были тогда хоть сколько-нибудь близки, как стали потом. А о том, что дата ее приезда совпала с визитом Неру, об этом я впервые только сейчас узнал у Чуковского. Но все это Б-Ы-Л-О, значит ЕСТЬ.
Лето — время эзотерики и психологии! ☀️
Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ