Гаянэ Тавризян как философ

Сначала скажу несколько слов о Гаянэ Михайловне Тавризян как человеке и коллеге. Для нее самыми главными «держалками» личности в непредсказуемом потоке жизни были человеческое достоинство, благородство натуры, артистизм, скромность и высокое чувство долга. Халтуры она не терпела. Любила людей ярких и талантливых, творческих. Высоко ценила дружеское общение и умела дружить. Когда я с ней познакомился, то мое первое впечатление подсказывало мне, что в ней присутствует необыкновенно высокая, и по количеству и по качеству, компонента женского начала личности, как я это определял. То, что из интеллектуального далека легко было расценить как мелочи бытовой жизни, таковым для Гаянэ Михайловны вовсе не было, если это касалось ее родных или близких, всех тех, кто ей был дорог. При обыкновенном разговоре с ней эмоции и вместе с ними то, что можно было бы назвать безудержной разговорчивостью, казалось, зашкаливали. Ее жизненные впечатления никак не могли окончить свое наматывание на слово, грозящее уйти в бесконечность, но отнюдь не дурную, ибо и при своем видимом обилии и даже преизбытке слов речь Гаянэ оказывалась точной, конкретной, окрашенной теплом ее доброго, светлого сердца, которое, полагаю, и было самым главным в ней как человеке. Доброжелательность, отзывчивость, внимание к другому были естественными качествами ее души.

Но в своих научно-философских работах Гаянэ Тавризян, напротив, была мужественным автором, умеющим, где надо, держать язык за зубами и твердым нажимом пера упорядочить изложение темы, подчинив его строгой логике, скрепляющей единство воплощаемого замысла. Я сказал неслучайно о «нажиме пера», потому что она, насколько я знаю, не пользовалась в своей работе ни пишущей машинкой, ни компьютером.

Ее научные работы поражали немногословностью. Строгость, даже скупость в словах, ничего лишнего или даже могущего таковым показаться, почти аскетизм манеры письма, но за такой лаконичностью стояли, подобно подводной части айсберга, обширные знания, причем не только узкопредметные, скажем, историко-философские, но и литературные, музыкальные, то есть то, что следует назвать культурной подосновой философской работы, без которого она – безжизненная химера. Гаянэ Михайловна была замечательным исследователем философии и театра Габриэля Марселя, впервые приоткрывшим нашему читателю творчество этого мыслителя, в фокусе интересов которого был мир человеческих отношений и искусство в их соотношении с трансцендентными ценностями. Гаянэ тоже всегда интересовали взаимоотношения людей и мир искусства, который их одухотворяет. Поэтому вовсе не случайно, что она выбросила в мусоропровод свои конспекты одного испаноязычного позитивиста, уроженца Кубы, начатая диссертация о котором могла бы принести ей практический успех в начале 60-х г., когда интерес к «острову свободы» по политическим мотивам необычайно возрос. Но ей душевно был неинтересен позитивист как интеллектуальный собеседник. Поэтому она предпочла заняться экзистенциализмом, среди представителей которого ей особенно близким стал Габриэль Марсель: ведь этот философ являлся к тому же вдумчивым музыкантом, продуктивным и оригинальным драматургом, а также музыкальным и литературным критиком, что не могло не привлечь Гаянэ, воспитанную в артистическом кругу.

I

Временна?я дистанция, отделяющая Гаянэ от всех нас, ее коллег, не столь велика, чтобы сделать легкой задачу раскрытия ее мировоззрения, миросозерцания, мировосприятия, а лучше сказать, миро-чувствия и даже мироподключения. В атмосфере экзистенциализма, без которой не может обойтись никакая попытка понять творчество, жизнь и личность Гаянэ Тавризян, это выражение будет самым удачным из всех только что перечисленных. Действительно, относительно нас, российских академических исследователей, нелегко сказать, в чем же состоит наша собственная, рожденная нами самими философия. Несколько легче сказать, каково наше мировосприятие или, точнее, как мы подключаемся к миру, взаимодействуем с ним. Если способ нашего преимущественного подключения к миру выразить в понятиях или даже вообще раскрыть его любыми словами обычного языка, то мы и получим ответ на поставленный вопрос о нашей собственной философии.

Итак, что характерно для способа мысли и действия Гаянэ Тавризян в жизни и творчестве? Скажу только о самом главном, что определилось при изучении ее мемуаров[395]. Во-первых, на мой взгляд, это лучшая ее книга и при этом максимально философская, что может показаться парадоксом, потому что в ней она рассказывает о своей семье и о себе самой. Постараюсь, однако, показать, почему это действительно так.

Мемуары Гаянэ Михайловны носят подзаголовок «Память как настоящее», отсылая к Бергсону, философу «Материи и памяти», и, помимо Габриэля Марселя, к Марселю Прусту и отчасти к Рикёру. Подобно автору «В поисках утраченного времени», Гаянэ Тавризян восстанавливает в памяти и на бумаге свое время, свою жизнь, свою экзистенцию, неотделимую от экзистенций близких и любимых ею людей. И поэтому марселевская субстантивация выражения chez soi, возведенная французским экзистенциалистом в ранг философемы интимности, «своего угла» (Розанов и Дурылин), красной нитью проходит по всей ее книге. Для нее быть «у себя» означает жить «своим домашним счастьем».

«Почему в детстве я точно знала, к чему буду стремиться в поздние годы <…>. Поистине, в детстве знают все» (с. 437).

О, детство, ковш душевной глуби,

Приди ко мне издалека!

Когда-нибудь мы все пригубим

Твои холодные бока![396]

Стихи здесь, кстати, уместны. Например, такие:

Там, под шелест ив, мне будет сниться

Детство, ненаглядное мое.

И под небом мне родным, простится

Миру все безумие и зло…

А вот это уже стихи Гаянэ. Главное у нее вот здесь, послушайте: «Я вижу это и ощущаю всей кожей» (с. 437). Видеть и всем существом ощущать, чувствовать – это главное в гносеологии Гаянэ Михайловны. Перед нами стихия интуитивизма, феноменологии и экзистенциализма – традиция Бергсона, Марселя и Мерло-Понти. У Гаянэ взгляд художника, она чувствует, как вечно перед ней плывет тихий вечер, спустившийся в долину, как высятся над нею свечки тополей. Она не может быть отделена от этих картин, от этих чувств, от этой любви. Вот это слово здесь нам никак не обойти. Скажи мне, кого и что ты любишь, и я скажу, кто ты. Гаянэ любит Армению, ей дорог Сарьян, ее гениальный живописец, бесконечно дорог ее отец, замечательный музыкант, дирижер. Ее отроческая любовь – певец из ереванского театра оперы и балета им. Спендиарова. Он старше ее на 25 лет. Но поистине это ничего не значит! И она посылает ему, 95-летнему старцу, свой отроческий привет, послание, свою надежду… На что? На немыслимую невозможную встречу? На какие-то проникновенные слова, как если бы время остановилось? Любовь не умирает. Ты не умрешь, – говорит Марсель, – потому что я тебя люблю. Гаянэ была близка эта мысль, сердцем ею прочувствованная. Невестка французского философа составила книгу из высказываний своего свекра под таким названием – «Ты не умрешь» (Tu nе mourra pas) и попросила меня ее перевести на русский язык[397]. Я ее перевел. Но этим, как мне потом показалось, невольно задел за живое Гаянэ: она себя видела переводчиком этой книги, подчеркнуто орфической[398], а значит, особенно ей близкой. Меня в этом эпизоде утешает только то, что я вложил свою душу в этот перевод и, надеюсь, он получился. Гаянэ Михайловне я его, конечно, подарил. Но она, как всегда в подобных случаях, не сказала мне своего мнения о нем.

Возвращаюсь к философии Гаянэ Тавризян, реконструируемой по ее мемуарам, в основе которых – ее дневники разных лет. «Дневниковые записи, – пишет она, – это абсолютная достоверность, вспышка, переданное в ту же минуту потрясение. Это большей частью эмоциональное отражение: волнение приводит тебя в состояние, в котором ты не можешь не писать» (с. 439). Гаянэ Тавризян, если угодно, философ дневника, накаленного чувством, философ эмоционального потрясения, на «пике» которого рождается его слово. И еще: ее философия – философия образа. Образы минувших лиц, их портреты живут в нашей памяти совершенно неизменно и наполняют, поддерживают душу, невзирая на возраст, механически возрастающий. Я выше упомянул тему орфизма как ключевую для понимания «мироподключения» Гаянэ Тавризян. Орфизм для нее воплотился в позднем Рильке, в его «Дуинских элегиях» и «Сонетах к Орфею». Главное в ее интерпретации австрийского поэта – философия образа. В образы превращается подверженный историчности мир «вещей» и «существ». Любовь как творчество превращает минувшее в вечные образы: «Туда, где однажды реальный дом возвышался, // Просится образ теперь, чистейшее измышленье», – цитирует Гаянэ 7-ю Дуинскую элегию в переводе Владимира Микушевича.

Читая стихи Гаянэ, ее дневниковые записи, я подумал почему-то вдруг о Марине Цветаевой. Семнадцатилетней отроковицей она призналась: «Моя душа мгновений след…» И поставила отточие, которое так мило и Гаянэ. Как и Марина Цветаева, она нередко начинает свою дневниковую запись со знака отточия. Чего он знак? Не интуиции ли жизни как неохватного несказанного потока (у Рильке – Stromung), как шири, причем не только рилькеанской, но и пастернаковской тоже («поэзия, не поступайся ширью!»)? С Мариной Цветаевой Гаянэ Тавризян сближает острое чувство остановленной в прекрасном мгновении жизни, вечернего луча («в тихий час, когда лучи неярки и душа устала от людей…»), часа как таинственно прекрасного мига, как переживания сладостной тайны бытия («люблю, когда дрова в камине становятся золой»). Миг жизненного течения чувствуется ими обеими всей кожей как прекрасное ускользающее целое, которое музыка и ею дышащее слово могут схватить, превратив в образ.

Рилькеанского у Марины Цветаевой хоть отбавляй даже у девятнадцатилетней:

Где сонмы ангелов летают стройно,

Где арфы, лилии и детский хор,

Где всё покой, я буду беспокойно

Ловить твой взор.

Ангелы у Рильке не знают границы между царством живущих и царством умерших. Они свободно летают и тут и там как в одном едином мире.

Еще одно женское художественное имя невольно вспоминается при чтении мемуаров Гаянэ Тавризян. Марина Цветаева свой первый сборник «Волшебный фонарь» посвятила Марии Башкирцевой, тоска о которой терзала ее, как она потом призналась, безотрывно два года. Умершая в 24 года талантливая художница, знавшая о своей неизлечимой болезни и страстно стремившаяся остаться в памяти людей, сохраниться в ней как тот самый образ, о котором говорят и Рильке, и Гаянэ Тавризян. Мария Башкирцева оставила нам себя в виде дневника. И точно так поступила и Гаянэ. В дневниках-мемуарах Гаянэ Михайловна божественно свободна от всего того, что не есть она сама, прежде всего, от советского марксизма с его невыносимо затертым словарем, которым она заканчивает свою статью об орфизме Марселя и Рильке («буржуазная философия экзистенции оказывается на грани вымысла и мистики», «рецидивом спиритуализма»)[399].

Могут сказать: «Вот вы цитируете Рильке, Цветаеву, Пастернака – да какая же это философия? Это поэзия, литература!» Но разве самые признанные гении современной философии не упали ниц перед Поэзией и Музыкой? Впрочем, я и по-другому могу развивать свою аргументацию в пользу того, что здесь, в личных мемуарах Гаянэ Тавризян, кроется самая настоящая философия. Не тот ли философ, кто способен задавать глубокие, высоко глубокие, скажем и так, вопросы? Вот один такой вопрос я нашел в мемуарах Тавризян. Она не просто констатирует, что в детстве знают всё, но и ставит вопрос: «Почему в детстве знают всё?» (с. 476). Дети – стихийные всезнающие провидцы не потому ли, что не обременены нашим пустым, мнимым знанием – неживым, наносным, книжным? Присмотримся к ответу самой Гаянэ. Она пишет о своей отроческой любви к Д. П., оперному певцу, упомянутому выше. Д. П. был из круга ее семьи. Его образ жил с ней многие десятилетия. Жизнь их развела. Она живет в Москве, он – в Ереване. Но вот Гаянэ вдруг вспоминает свои детские стихи, ему посвященные: «Нам не встретиться уж больше никогда». Как ребенком она это увидела-почувствовала, так и стало на самом деле. И комментирует детскую способность быть Кассандрой так: «Повзрослев, живут, ничего не видя дальше следующего шага. Между тем ум ребенка постигает все и не ошибается в своем интуитивном понимании себя, своих чувств, жизни, ибо интуитивно у него беспредельный охват – в глубину и во время» (с. 476). Дух ребенка божественно открыт ко всему, он чуток, чист, свободен. Вот и возникает у Гаянэ Тавризян вполне философский афоризм: «Истинное отечество всякого человека – детство» (там же). В чем же привлекательность детства, его сила проникать в корни вещей, достигая глубокого самопознания? В том, что в детстве, говорит Гаянэ, «ты не упираешься в собственные пределы, не можешь ощущать своей конечности» (там же).

Конечность экзистенции, историчность – вот темы жизни и философии Гаянэ, обозначенные языком немецкой экзистенц-философии в духе Хайдеггера и Ясперса. Но этим философам она явно предпочитает Марселя. Его одного из всех мыслителей она цитирует, называя без имени просто «один философ». Кстати, Философом просто, без уточнения, в древности называли лишь Аристотеля. А у Гаянэ Тавризян в такой функции олицетворения философии как таковой – фигурирует Габриэль Марсель.

II

О происхождении темы «воплощения», о понимании значения и генезиса «телесной» и «орфической» компонент в философии Габриэля Марселя у нас с Гаянэ Михайловной сформировались различные точки зрения. Этот сюжет вместе с полемикой по поводу его истолкования вошел в мою книгу о философии Марселя, которую я с удовольствием и благодарностью за поддержку в работе подарил Гаянэ Михайловне[400]. В какой степени она познакомилась с этой работой, я не знаю. Думаю, что не все бы в ней ей понравилось. У каждого из нас за спиной наших мыслей и слов стоял ведь свой, несовпадающий, как сейчас говорят, background. Ее исходным пунктом был, насколько я могу судить, секуляризированный гуманизм в духе просвещенного либерального марксизма, в то время как я разделяю позиции христианской антропологии, соотносясь при этом с русской религиозной философией, кстати, значимой и для понимания западной мысли в целом, а особенно философии Марселя, которому она была близка. Так, например, в своей работе об эволюции французского экзистенциалиста к «новому орфизму» Гаянэ Тавризян опирается на понятие духовного наследия (Fheritage spirituel), которое рассматривает как центральное для его позднего периода. Но это понятие вошло в кругозор Марселя, на мой взгляд, не без воздействия идей Вяч. Иванова, работы которого о Достоевском и, в особенности, «Переписка из двух углов», глубоко на него повлияли в 30-х гг. Однако русский религиозно-философский ресурс марселевской эгзегезы остался совершенно вне поля зрения Гаянэ Тавризян. В этом предел не только ее интеллектуальнокультурной ориентации, но и всего либерального марксизма шестидесятников, к поколению которых она, безусловно, принадлежала и лучшим представителем которого была. Так можно сформулировать наше расхождение на уровне базового мировоззренческо-культурного ориентира, определяющего смысловую навигацию в мире идей, в том числе философских. Действительно, во многих публикациях Гаянэ Михайловны, исследовательская работа для которых выполнялась в советское время, ощущается чрезмерное, на наш современный вкус, присутствие марксизма, позиционировавшего себя как научный атеистический гуманизм. Сказывалось при этом, конечно, и наше с нею различие в возрасте и то, что она работала в самом идеологически ангажированном исследовательском учреждении советской системы, в то время как я начинал свою научную работу под крылом академической истории науки, где идеологический прессинг был намного слабее.

В своих мемуарах Гаянэ Тавризян пишет, что ее ленинградская тетя Наташа привезла ей в подарок в Ереван, когда блокаду удалось прорвать, книгу Николая Куна о греческих мифах, которую она выменяла на буханку хлеба. Этим сказано все самое главное: выше самой жизни ставил советский интеллигент тех лет миф о прекрасной Элладе, колыбели культуры и цивилизации человечества. Поэтому неудивительно, что когда Гаянэ Тавризян занялась Марселем, то его философский путь представился ей как поворот мысли французского философа от христианского экзистенциализма к орфизму антично-рилькеанского толка. Эта герменевтическая стратегия, на мой взгляд, ошибочна, однако небеспочвенна: Марсель действительно был глубоко задет если и не «орфизмом» древних, то уж точно, во-первых, вниманием и глубоким метафизическим интересом к метапсихическим феноменам и, во-вторых, проблемой бессмертия, прежде всего, как возможностью коммуникации с умершими близкими. Именно здесь корни его поздней статьи «О смелости в метафизике»[401] и весь тот круг его идей, который символической эмблемой венчает упомянутой выше финал его эссе о Рильке в «Homo viator», воспевающий «дух метаморфозы». Рильке с 20-х гг. был в поле повышенного внимания французского философа. Но в годы оккупации, когда опустошение земли и человеческого духа достигло апогея, он просто не мог не обратиться к нему уже в полную силу, ex professo.

Тему воплощения у Марселя Гаянэ Тавризян истолковывает как философское «восхваление тела», как его «культ» в духе Возрождения, связывая ее происхождение с влиянием на него классической языческой античности с присущей ей «пластичностью»[402]. Мое несогласие с такой позицией касается двух моментов. Во-первых, на мой взгляд, нет оснований характеризовать марселевскую тему воплощения (Fincarnation) именно как возрожденский «культ тела». В таком ее прочтении слышится марксистский пиетет перед культом гармоничного и целостного человека во всей его земной плоти, характерный для советской культуры тех лет и выдаваемый за единственно верную версию гуманизма, научного и атеистического.

Во-вторых, не могу я согласиться и с тем, что истоки марселевской концепции «воплощения» однозначно отсылают к дохристианской античности. Показательно, что именно в начале 60-х гг. выходит первый том «Истории эстетики» Лосева, имевший большой успех и привлекший внимание к античности среди интеллектуалов разных специальностей. Отсылка к Возрождению есть ведь только промежуточная инстанция для референции к античности, что и делает Гаянэ Тавризян. Но ни то, ни другое, на мой взгляд, не отвечает на вопрос об источнике генезиса марселевской темы воплощения. Поясним оба этих пункта.

Что касается якобы возрожденского «восхваления тела», то у Марселя, на наш взгляд, мы находим не идейно размытый акцент на телесности как таковой, а действительно строгое философское вопрошание в связи с фундаментальным для человеческого существования опытом телесности как переживания феномена моего тела. Тематизация воплощения в феноменологическом вопрошании позволяет ему уйти от дуалистических абстракций «тела» и «духа», или «тела» и «души», обратившись к поискам конкретной экзистенциальной метафизики, по-новому и в свете христианской антропологии, пусть и отдаленно, освещающей интуицию единства человека.

Что же касается тезиса о греко-языческой «пластичности» как источника этой темы у Марселя, то он, на наш взгляд, также ошибочен, хотя определенное «рациональное зерно» в нем и присутствует. Приведем в этой связи такое важное, вводящее во всю эту тему, рассуждение французского философа:

Воплощение – центральная данность метафизики. Воплощение, или ситуация существа, обнаруживающегося в связи с телом. Данность непрозрачная для себя самой: противоположность «я мыслю». Об этом теле я не могу сказать ни то, что оно есть я, ни то, что оно мною не является, ни того, что оно есть для меня (то есть является объектом). Тем самым противоположность субъекта и объекта преодолевается. И, напротив, если я исхожу из этой противоположности, понимаемой как фундаментальная, то никакой логической уловкой я не смогу воспользоваться, чтобы достичь опыта воплощения: в этом случае он неизбежно будет ускользать или отвергаться, что есть то же самое[403].

Воплощение (l’incarnation), являющееся как Боговоплощение (l’Incarnation) основным христианским догматом, понято Марселем как центральная первичная данность метафизики. Воплощение – необходимая характеристика человеческого существования как бытия-в-ситуации, данного изначально, до рефлексии и, соответственно, до выделения из живой целостности бытия тех ее расчленений, которые подобны расчленению субъекта и объекта. «Христианская мистерия, – говорит Рикёр, – разыгрывается в онтологической мистерии, воплощение Христа – в мире, в котором я сам воплощен, Искупление – в том уделе человека, в котором “ты” может быть призван»[404].

Христианский источник основных понятий философии Марселя неслучаен. Дело в том, что, как он считает, «существует сущностное соответствие между христианством и человеческой природой. И поэтому, как только глубоким образом погружаются в человеческую природу, так тут же оказываются в пространстве, структурированном основными христианскими истинами»[405]. Итак, связь с христианством содержательно прослеживается в философски артикулированном опыте преодоления дуализма видимого и невидимого, тела и души, «Я» и другого, субъекта и объекта. Причем, повторим это, подобное преодоление основывается не на монистическом космизме античного языческого мировосприятия, а как раз на метафизической антиномичности таинства Боговоплощения, вошедшего в мир только с христианством. Что же касается «нового орфизма» у Марселя, то он связан не столько с его тематизацией воплощения, сколько с темой метаморфозы, можно даже сказать, с экзальтацией «духа преображения», «духа метаморфозы», питаемой его интересом к парапсихологии и проблеме бессмертия.

Гаянэ Тавризян не удалось завершить перевод книги Марселя «Homo viator». Но самое главное она сделала, оставив живое свидетельство своего жизненного пути, неотделимого от искусства и философии. А еще она первая открыла русскому читателю мир мысли Габриэля Марселя. Я познакомился с творчеством этого философа, можно сказать, случайно и независимо от работ Тавризян, согласившись быть соавтором перевода книги «Очерки конкретной философии». Но вникать в марселевскую мысль начал именно с переводов, сделанных Гаянэ Михайловной. В ее голосе нам всегда будет слышаться Габриэль Марсель, прочитанный советской и светской, воспитанной в артистической семье женщиной, открытой всем культурным богатствам мира, но особенно любящей Францию, ее литературу и философию.

Лето — время эзотерики и психологии! ☀️

Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ