Александр Михайлов: встреча и резонанс идей

«В воспоминаниях, – говорит Михайлов, – одно из начал философии»[385]. Может быть, даже самое ее важное начало, ибо что еще несет такой мощный заряд изумления, как не сам факт присутствия в нас прошлого, которого ведь, вроде бы, больше нет? Однако пути литературы как признанной фаворитки Мнемозины, с одной стороны, и философской мысли, все глубже увязающей в беспамятстве наукоцентризма или постмодернизма – с другой, казалось бы, разошлись окончательно. Но Александр Викторович Михайлов так не считал, воспринимая всю словесно выражающую себя культуру как живое развивающееся единство. Теоретическое слово и слово художественное им не отделялись друг от друга. В его ментальном мире даже сфера числа, а значит, точное знание, не просто соседствовало с миром слова, но и пронизывалось им изнутри. Основой их объединения у него выступала историзация знания, которая им понималась в том числе и как освоение нами тех языков культуры, на которых мы как специалисты не говорим. Поэтому Михайлов следил за новой литературой по истории естественных наук, внимательно ее изучал, находя при этом немало себе близкого. Так и в моей книге «Идея множественности миров: очерки истории» (М., 1988) его внимание привлекло стремление присмотреться к чертам сходства гуманитарной мысли с естественно-научным познанием.

Наша встреча произошла в пространстве идей. Лично мы не были знакомы. Конечно, некоторые работы Михайлова я читал, и глубина его анализа исследуемого предмета запомнилась. В 1991 г. в сборнике «Лосевские чтения» вышла его работа «Терминологические исследования А. Ф. Лосева и историзация нашего знания». «Мы должны, – говорит Михайлов в своей статье, – учиться говорить иными языками знания»[386]. Почему? Потому, что таков смысл логоса как собирания смыслов[387]. И поэтому та историзация знания, к которой он стремился, означает реактивацию вытесненных или забытых культурных языков, обучение им современного субъекта культуры. Отсюда становится понятным, что точки схода разных языков культуры не могли не привлекать его внимания.

Одним из таких сходов по видимости несходного и была наша заочная встреча как резонанс некоторых разделяемых нами идей. Совпали не только мысли, но и некоторые слова, целые выражающие их «пласты»[388]. Символично, что эта встреча произошла под знаком А. Ф. Лосева, давшего как раз убедительный образец плодотворного союза философии и филологии. И в нашей поначалу заочной встрече нашли общий язык филологизирующий философ науки и философствующий филолог культуры.

Внимание Александра Викторовича привлекло то место моей книги, где, преодолевая заданный план проблемы множественности миров, переводя его в широкий регистр рассмотрения, ее автор обращается к культурной составляющей античной космологии и физики и прежде всего к функции воображения в научном мышлении: «Культура, – говорится в этой книге, – творится если и не слепо, то с полузакрытыми глазами. И никто не знает, какие перекрещения и метафоры окажутся в наибольшей мере продуктивными. Важно только, чтобы вся база, полный архив языков сохранялся и транслировался по мере жизни и роста культуры»[389]. Это сказано в конце пассажа, привлекшего внимание Михайлова. В резонансе идей, возникшем между нами, обратим внимание на два момента. Первый: пользуясь словами, пишет Михайлов, «мы, конечно, имеем в виду задуманный нами смысл, но вместе с тем “вынуждены” иметь в виду и то, что мы не осознаем и не можем осознавать»[390]. Но как можно иметь в виду то, что мы не осознаем? Ведь имение в виду – это уже некоторое осознание. Недоумение снимается, если мы отдадим себе отчет в том, что и осознание и видение – это динамические процессы в пространстве и времени человеческого творчества. То, что мы имеем в виду, не осознавая его, то есть невидимое, ведь может при определенных условиях стать осознанным и увиденным. В этом все дело. Так уж устроено сознание: мы видим что-то и в то же время не видим его, мы осознаем его и не осознаем (полностью – можно уточнить). И в такой ситуации мы должны действовать и созидать. Поэтому я и сказал, что культура творится если и не слепо, то, по крайней мере, с полузакрытыми глазами. В творчестве задействовано неполное, не совершенно ясное, но проясняющее себя своей активностью сознание. У Михайлова как филолога вся эта ситуация выступила несколько иначе – не через мышление в его динамике, а через слово, через его одиссею в культурном творчестве. Ее он описывает как «наше со-вёдение единого смысла слова» вместе с самим, «самовольным», словом. Язык оказывается тем самым сотворцом культуры. Согласно такой позиции, в языке, в «ключевых словах культуры» не только раскрыты, но и остаются сокрытыми глубокие содержательные «пласты» самого бытия.

Второй момент нашего интеллектуального резонанса – остро осознаваемый императив реактивации всей полноты языков культуры, как условие достойного выживания homo sapiens. В книге об идее множественности миров коды культуры были уподоблены генетическим кодам биологических видов, стоящих перед угрозой вымирания. Это оказалось созвучным михайловской мысли о необходимости историзации нашего знания, немыслимой без сохранения живого многообразия культурных традиций и образцов.

Герменевтический поворот истории описывается Михайловым как происходящий на наших глазах, существуя пока еще в неполной осуществленности, но уже в достаточно мощных тенденциях. Этот поворот он называет «историзацией нашего знания», всей истории культуры. Мы давно уже привыкли говорить о Красной книге биологических видов. А в проекте историзации, набрасываемом Михайловым, перед нами предстает как жизненно необходимая цель спасение всех забытых культур и их языков в некой герменевтически-филологической «плероме». Недоступные смыслы – забытые смыслы. Кстати, новейшая революция в информатике позволяет надеяться, что и этот стоящий в повестке дня поворот истории к себе самой получит конкретное воплощение, так как у нас теперь есть компактные носители информации и другие средства для его реализации.

Отмеченные моменты схождения наших идей были сформулированы тогда, когда я сопоставил текст Михайлова с тем, о чем говорится в книге о множественности миров. Сам же Михайлов в статье в лосевском сборнике обратил сочувственное внимание на такие мои слова: «Никуда от метафоры познание не ушло. Метафора – инвариантное познавательное средство, и оно не списывается на эпистемологическую свалку в ходе прогресса знания»[391]. В этих словах философа, анализирующего историю естествознания, он услышал то, к чему сам пришел как филолог и теоретик культуры. В них он увидел подтверждение своей идеи о происходящих переменах в историческом сознании, ведущих от презентизма с его модернизацией прошлого не просто к пассеизму, а к всевременной открытости, к новому культурно-историческому универсализму. Это не могло не быть ему близко как исследователю барокко и романтизма, чуткого также и к тому, что происходит сегодня. Ал. В. Михайлов предчувствовал, что философ, ориентирующийся на точное знание, скорее, чем иной профессиональный гуманитарий, может догадаться о «границах точности слова, которое человек стремится забрать в свои руки». Поэтому когда он действительно встретился с этим явлением, то факт такой встречи послужил ему поводом для развернутого высказывания по этой проблематике. «То, что для нас есть метафора, притом непременная, – размышляет Михайлов, – для слова есть оно само, нашедшее свое место»[392]. Действительно, метафорический слой в естествознании не подобен строительным лесам на возводящемся здании, которые, как все знают, скоро будут заменены другими – точными конструкциями. Так считает модернизирующий историю догматический рационализм. Однако он уже не отвечает реальностям современного научно-философского и культурно-исторического сознания. Михайлову, в душе поэту, близка была мысль о том, что научное миропонимание на самом деле не порывает, как это выглядит на первый взгляд, с поэтическим отношением к реальности, имеющим свои права гражданства в научной картине мира. Люсьен Февр вел свои бесстрашные «бои за историю». Михайлов же в гуманитарном познании был рыцарем поэзии, понимая ее как живое творческое средоточие культуры, в том числе и научной. Уже поэтому «лирическая» нота, в стане «физиков» прозвучавшая, не могла не получить его отклика и поддержки.

В науке все должно быть обязательным. А вот «лирика» вроде бы являет нам пример субъективной необязательности. Но так ли это на самом деле? Михайлов как никто другой понимал, что у поэзии своя непременность. Непременность поэтического слова – знак того, что оно слетает с «уст» самого мира, самого бытия. Вот таким словом, где бы оно ни обнаруживалось, будь то в науке или литературе, и интересовался Михайлов. Он во всем искал такие слова потому, что внутренне был настроен на них, пронизан их предчувствием, их «флюидами».

«Во всяком обмене информацией, – читаем в его статье, – наружу показывается лишь краешек смысла, которым можно довольствоваться – и как только человек объявляет о своей готовности довольствоваться таким, он выбрасывается из истории и становится господином мира». Настоящему «любослову», а именно так следует передавать выражение «филолог», дорого слово во всем его семантическом объеме, уходящем в несказанное и не могущее быть высказанным. Физики сейчас много говорят о «темной» материи. Но и у слов, как у плавающих льдин, в темноте неизведанности остается их «подводная часть». Именно об этом говорит Александр Викторович Михайлов в финале своей программной статьи.

В книге об идее множественности миров, говоря о неисчерпанности познавательного ресурса метафоры, я позволил себе полет воображения, который пришелся по душе не только большому ученому, но и филологу-поэту. Прозвучал «герменевтический сигнал», как иногда говорил Михайлов, того, что наши мысли в их глубине пришли в продуктивный резонанс, забыть о котором было уже невозможно. На содержащийся в нем потенциал творческой спонтанности Михайлов реагировал тут же. А этой спонтанностью и отмечен привлекший его внимание пассаж о неисчерпанности познавательного ресурса метафоры. И вот через какое-то время после публикации этой статьи Александр Викторович мне звонит и просит, как философа, откликнуться на написанный им текст, который он считал требующим философской оценки. Речь шла об одном из его выступлений в Санкт-Петербурге, посвященном проблеме выражения невыразимого. Тема абсолютных границ мысли и слова – прежде всего неоплатоническая тема. Специалистом по неоплатонизму я не был, но мысли свои в ответ на михайловские стал продумывать и заносить на бумагу. Набросанный текст я отдал Михайлову. Мы с ним встретились и говорили об этом и о разном другом. В результате произошло нечто большее, чем обмен философскими мыслями. Возникла настоящая дружба, к сожалению, недолгая, с горящим внутри нее ясным и теплым человеческим светом.

Сомышление филолога и философа – вот к чему стремился Михайлов: к «мышлению совместно с философом», как он это называл. Философом он был сам, хотя и не в смысле академического специалиста. Поэтому такое сомышление присутствовало в его собственной работе, но он стремился к кооперации с теми, кого считал философом. Конечно, Хайдеггер был для него не только образцом филологической чуткости к языку, но и высочайшим мастером философии. И с ним он вел свою философскую беседу, скорее следуя за ним, чем возражая, потому что видел в нем высокой пробы осуществление подобного творческого союза. Интерес его к Ницше тоже во многом проистекал из того же самого источника – ведь автор «Заратустры» был классическим филологом, оставившим университетскую кафедру ради вольного философствования на грани с поэзией и литературой, и потому был наделен особой языковой чувствительностью.

Польза филологического «присмотра» за словами для философии очевидна. Вот один только тому пример. «Обусловливание» в немецком языке выражается словом, в основе которого лежит другое слово – вещь (Bedingung от Ding). Русский же язык тот же, казалось бы, смысл передает с помощью другого корнесловья – через слова с корнем, происходящим от слова слово (условие, обусловливание). Если мы принимаем тезис, что язык сам по себе «философствует», то приходим к констатации, что немецкий язык вникает в устроение мира со стороны вещи. Над вещью (Ding) господствовать можно при условии (Bedingung) наличия знания о ней. Знание – сила и тем самым основа господства над познанным. В германском же мире наличие культа силы-могущества трудно отрицать. А с ним связан и культ науки, столь сильно – до карикатуры – развитый у этих народов. Русский же язык в отличие от немецкого обязывает мысль строить свое понимание мира, исходя из приоритета слова (вспомним наше «обусловливание»). Или силовое принуждение по отношению к вещам или порядок Слова в мире личностей – вот альтернатива германской и русской моделей мира. Действительно, мировоззрение людей выстраивает их язык. Кстати, австрийская картина мира, реконструируемая по Штифтеру, оказывается более близкой к русскому ментальному стилю, чем к немецкому – сила здесь мыслится как атрибут кротости, скромности, тихости.

Шел 1994 г. Философы и филологи готовились отметить стопятидесятилетие со дня рождения Фридриха Ницше. По этому случаю Александр Викторович предложил мне выступить с докладом в ИМЛИ РАН. Для меня было честью принять его предложение. Отказать ему я не мог, хотя специалистом по Ницше не был. Он присутствовал на этой конференции, но не думаю, чтобы доклад мой произвел на него большое впечатление. Могу предположить почему: хайдеггеровская интерпретация Ницше, анализ работы немецкого философа со словом в ней присутствовали в слабой степени. С таким докладом лучше было бы выступить ему самому. Я ему тогда об этом так и сказал. Но Александр Викторович до предела был загружен работой. Помнится, помимо разных других тем в последние годы жизни он участвовал в написании истории швейцарской литературы.

Публикация моих литературно-философских эссе в сдвоенном номере «Контекста», ответственным редактором которого был Михайлов, продолжила наше сотрудничество. Он предварительно познакомился с ними и любезно предложил опубликовать в руководимом им издании. Сборник вышел уже после его смерти[393].

Смерть Александра Викторовича Михайлова не остановила потока его щедрот. В годы его отсутствия на нас, как из рога изобилия, «посыпались» его замечательные книги. Разговор с ним не кончается. Смерть бессильна его прервать. «Он всем нам еще многое скажет». Этим словом Татьяны Александровны Касаткиной я и закончу свое воспоминание об А. В. Михайлове[394].

Лето — время эзотерики и психологии! ☀️

Получи книгу в подарок из специальной подборки по эзотерике и психологии. И скидку 20% на все книги Литрес

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ