IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Концепции воскрешения и метаисторических аннигиляций смерти в XX в. перестали выполнять компенсаторные функции (по отношению к страху жизни и страху смерти). Они, конечно, сохранились в списке предметов богословских дискуссий и конфессиональных предпочтений, но по эту сторону бытия все чаще смотрят на них с чувством некоторой неловкости.

Русская традиция знает абсолютную посюстороннюю альтернативу смерти; история ее философского осмысления практически не изведана.

Это – метафизика детства. В феномене ребенка отечественной мысли открылась та единственная ниша в космосе изображающей смерти, в которой Танатос априорно упразднен. В детях дана сама субстанция жизненности и онтологическая «иллюстрация» бессмертья. Дети – черновики бессмертных существ: и внутри своего родового неиндивидуализированно-мифологического сознания, и в нежном цветении мировой плоти. Всем смыслом своим мифологема детства освящает витальную достоверность человекоявленья в бытии и весь человеческий план Божьего домостроительства. Дети – самые надежные вестники Божьей правды; на них осуществляется свидетельское представительство мировой надежде и первопамять древнего Эдема, в них сбывается подлинник Завета. В глазах С. Н. Булгакова детским миром «устанавливается некое срединное, переходное состояние между ангельским и человеческим миром… <…> Онтологическое раскрытие природы и предназначения этого детского мира, по-видимому, переходит за грань этого века. Он имеет свое онтологическое основание в том освящении детского возраста, которое дано Спасителем, прошедшим и младенчество в своем воплощении»34. Святоотеческая мифологема человечества как Детского Собора чад Божьих закреплена в отечественной словесности образом «детской церкви» (М. М. Бахтин): клятвой детей на могиле в финале «Братьев Карамазовых». «Детское» в мире взрослых призвано, по Достоевскому, вернуть человека в догреховное состояние; таков в «Идиоте» князь Мышкин. В ребенке просветляется темная, падшая природа дольней твари. «В сиянии младенца есть ноуменальная, поту-светная святость, как бы влага по-ту-стороннего света, еще не сбежавшая с ресниц его»35.

Философия смерти создается взрослыми людьми, их угрюмому позитивизму обязаны мы маскировкой танатологии под какие-нибудь «Этюды оптимизма»36. В детях открыты творческая юность мира и рвущая смертные оковы витальная энергетика. Так полагал автор жизненной концепции «творческого поведения» русский мыслитель М. М. Пришвин: «Если творчество есть сила освобождения от цепей, то это же самое творчество может и сковать цепь: как сохранить силу творчества до решимости схватиться с самой смертью? <…> Сила творчества сохраняется теми же самыми запасами, какими сохраняется на земле вечное детство жизни во всех его видах»37.

Мысль героя Ф. М. Достоевского о невозможности оправдания мира, стоящего на крови ребенка, запала в память русской культуры. В картине мира А. П. Платонова рушится мироздание, если в нем погибает центральная его ценность и предмет культа: ребенок. Мир, в котором нашлось место для детских могил, не готов для жизни: «Жить на земле, видно, нельзя еще, тут ничего не готово для детей»38.

Параллельно литературно-эстетической метафизике и теологии детства39 развиваются и культурно-исторические трактовки. Они связаны со специфическими рефлексами «русского эллинства», которыми так плотно насыщены тексты вроде «Младенчества» (1918) Вяч. Иванова и мемуаров о своем детстве П. А. Флоренского. В греческой детской Европы и России мы получили культурный иммунитет от смерти; за нашими плечами – опыт ее отрицания в масштабах исторически адекватного возраста. Б. Л. Пастернак писал в «Охранной грамоте»: «В возрастах отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро. <…> Какая-то доля риска и трагизма, по ее мысли, должна быть собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть. Какие-то части здания, и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть»40.

Культурология смерти и метафизика Танатоса, встретившись на почве эллинских симпатий русской мысли, придали ей особый привкус трагического оптимизма. О. Э. Мандельштам, твердо знавший, что лишь культура не ведает смерти, готов распространить эллинскую иммортологию на все историческое содержание христианства: «Христианский мир – организм, живое тело. Ткани нашего мира обновляются смертью. Приходится бороться с варварством новой жизни, потому что в ней, цветущей, не побеждена смерть! Покуда в мире существует смерть, эллинизм будет, потому что христианство эллинизирует смерть. Эллинство, оплодотворенное смертью, и есть христианство»41.

Русские интуиции смерти и опыт ее переживания в родной словесности и искусстве почти не изучены. Настоятельной современной потребностью, отвечающей духовной конъюнктуре дня, является собирание и издание памятников отечественного размышления над смертью. Уже само по себе это дело есть борьба со смертью. Музыкой смерти переполнен кризисный космос нашей культуры. Но партитура ее неплохо изучена русскими мыслителями. Наш долг – вернуться к этим страницам и заново перелистать их в закатном свете сошедшего во тьму небытия второго тысячелетья.

1990–2003