16 апреля. Маша лежит на столе <…> (1864)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Текст печатается по изданию: Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1980. Т. XX. С. 172–175. (Далее в ссылках на это издание указываем римской цифрой том и арабской – страницу.) Фрагмент по рукописи напечатан Б. П. Вышеславцевым, который сопроводил публикацию своей статьей «Достоевский о любви и бессмертии: (Новый фрагмент)» // Современные записки. Париж, 1932. Т. 50. С. 288–304. Отечественную публикацию см.: Литературное наследство. М., 1971. Т. 83: Неизданный Достоевский. С. 173–175. (Далее в ссылках на это издание: ЛН и номер страницы).

1. Фрагмент связан с кончиной первой жены Ф. Достоевского (с февраля 1857 г.) Марии Дмитриевны Исаевой (урожд. Констант, 1828–1864) от туберкулеза 15 апреля 1864 г. Достоевский в это время погружен в редакторские дела по изданию журналов «Время» и «Эпоха»; это период его увлечения А. П. Сусловой (1839–1918), которая со временем отравит жизнь ему, а потом еще одному писателю-философу – В. В. Розанову. 31 марта 1865 г. Достоевский пишет о покойной жене из Петербурга А. Е. Врангелю (дипломат, юрист, археолог, 1833 – после 1912): «О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с нею счастливо <…> Мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мстительному и болезненно-фантастическому характеру) <…>«; «Это была самая честная, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла – я хоть мучился, видя (весь год), как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, – но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею» (XXVIII. 2, 116).

2. См.: Мф. 22, 39.

3. Мысль Достоевского об открытом в будущее генезисе человека (о продолжающемся творчестве человека Богом) унаследована позднейшей философской мыслью в России. Она известна была П. Флоренскому, который говорил В. Розанову: «Я ожидаю, что в самом непродолжительном времени наступят величайшие перемены в душе человеческой и (может быть) в самой природе и организации человеческой». Он высказывал свое предчувствие о появлении в ближайшей истории именно новых организаций человеческого типа <…> почти с органическими изменениями» (из писем П. П. Перцову летом 1918 г. Цит. по статье Евг. Ивановой «О последних днях и кончине В. В. Розанова» (Литературная учеба. М., 1990. № 1. С. 79–80). Убеждение в продолжающейся эволюции человеческой телесности высказывал и Л. П. Карсавин (см. публикуемую в сборнике «Поэму о Смерти», фрагм. 94); вошло оно и в философские конструкции русского космизма (см.: Минеев В. В., Нефедов В. П. От смерти к жизни: Идеи русского космизма и проблема нового понимания смерти и бессмертия. Эссе. Препринт. № 936. Красноярск, 1989).

4. См.: Матф. 22, 30. Существенны замечания Б. П. Вышеславцева: «Весь отрывок покоится на евангельском тексте “не женятся и не посягают, а живут, как ангелы Божии”. философски он психологичен, психоаналитически он свидетельствует о другом. Подсознание говорит: “Нельзя было жениться и посягать, нужно было жить, как ангелы Божии!”

Мы имеем редкий, но интересный феномен двух лиц разного пола, предназначенных друг для друга, влекомых друг к другу таинственным притяжением, но не притяжением эротическим. Половинки, но не соединимые в земном плане. Она любила его идеальное Я, его небесный образ, могла целовать ему руки, признаваясь в земной страсти к другому, но никогда не могла, в сущности, эротически принять его земную эпилептическую оболочку. Он тоже любил ее вначале и в конце как сестру (“…вы женщина изумительная, сердце изумительное, детской доброты, вы были мне более чем сестрой”), но не удержался и стал “посягать”. Странным образом «священная болезнь» наказала его страшным припадком, трагически разрушив их первую ночь, а в сущности, и все их семейное счастье.

Все трагично в жизни Достоевского и прежде всего его первый роман и брак. Стоит вспомнить и продумать его захватывающие перипетии, – они много дают для философии любви. Достоевский проявил титаническое напряжение в завоевании любимой женщины, но он забыл, что в любви есть нечто, что даруется – даром <…>, что ускользает от всякой воли, от всякой заслуги, от всякого подвига. Женская любовь увенчивает заслуги до их свершения <…> даже если этого никогда не бывало. Она радуется, если они действительно будут совершены (“я была права”), но она восхищается и теми, которые могли быть только совершены и для которых вероятность не представила удобного случая. Поэтому есть дары любви, которых никогда не должна добиваться самая отважная рыцарская воля. Эрос мстит жестоко за всякое малейшее принуждение. В любви все самое ценное рождается, а не творится. Эрос мирится только с одним принуждением и завоеванием: когда его принуждают к тому, чего он, в сущности, изначально и бессознательно желал» (Вышеславцев Б. П. Достоевский о любви и бессмертии: (Новый фрагмент) // О Достоевском. Творчество Достоевского в русской мысли 1881–1931 годов: Сб. статей. М., 1990. С. 400–401. Далее в ссылках на это издание обозначаем его «О Дост.» и указываем страницу).

Связь танатологической проблематики с вопросами семьи и темой победы над грехом в родственных Достоевскому интонациях проясняет Розанов в статье о Л. Толстом «Семья как религия» (см. сб.: Религия и культура. 2-е изд. СПб., 1901): «<…> Семья точно так же имеет для себя религию в христианстве, как и институт монашества; и если аскеты, как мы знаем, именуют себя «небесными человеками», «земными ангелами», то и многоплодный и заботливый отец, покорный родителям сын, целомудренная дочь, завтра вырастающая в еще целомудренную женщину, – суть также образы небесных прообразов. Они не суть ослабевшие в грехе люди: они восходят в некоторую положительную святость, и только по иной, полярно-противоположной Голгофе скале: “зла“ – “блага”. <…> Более чем непостижимо, что величайшее отрицание смерти, до некоторой степени над нею победа и ее упразднение, лежащее в глубине брачного завитка, слилось с идеею последнего греха. <…> Смерть и к ней ступени предстают в истинном своем виде – как ступени греха, как виды отрицания; а виды святости, нисходя по ступеням семейного труда, семейного “несения тяготы друг друга”, “Благочестивого в семье веселья”, падают как к “первому святому” в самый завиток бытия человеческого. Христианство, читаемое правильно, от начала к концу, из рыдания над гробом и около гроба переходит в неизъяснимую глубину херувимской песни около брака» (Русский Эрос, или Философия любви в России. М., 1991. С. 137–138).

5. «<…> Не мир пришел я принести, но меч» (Мф. 10, 34; в академическом комментарии цитата ошибочно приписана евангелисту Марку: XX, 363).

6. «И Ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку свою к небу и клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо, и все, что на нем, землю, и все, что на ней, и море, и все, что в нем, что времени уж не будет» (Ап. 10, 5–6).

7. Имеется в виду пролог в книге П. Ж. Прудона (1809–1865) «Система экономических противоречий, или Философия нищеты» (Т. 1–2. Париж, 1846). Внимание к сочинениям одного из инициаторов анархизма связано в биографии Достоевского с периодом близости к петрашевцам (см.: Бельчиков Н. Ф. Ф. М. Достоевский в процессе петрашевцев. М., 1971. С. 214, 244). В его журнале «Время» в полемике вокруг книг Прудона участвовали П. А. Бибиков (статья «Феноменология войны». 1861. № 12) и Е. Тур (очерк «Шесть недель в гостях и дома». 1862. № 4). См.: IX, 444–445; см. также: Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. Л., 1928. Кн. I. С. 383–391; 1931. Кн. II. С. 281–317.

8. Ин. 14, 2.

9. Мифологема жертвенного Эроса и мотив смерти «за други своя» составил самостоятельный сюжет в русской религиозной философии. См., в частности, трактат А. А. Мейера «Заметки о смысле мистерии: (Жертва)» (1933) (Мейер А. А. Философские сочинения. Париж, 1982. С. 105–165). П. А. Флоренский писал в этой связи в своей основной книге: «Наибольшая агапическая любовь осуществима только в отношении к друзьям, – не ко всем людям, не «вообще». Она в «положении души за друзей». Но было бы чересчур упрощенным то понимание, согласно которому положить душу за друзей – это значит умереть за них. Смерть за друзей – это лишь последняя – и не труднейшая! – ступень в лестнице дружбы. Но прежде, чем умереть за друзей, надо быть их другом, а это достигается подвигом, долгим и трудным. Один из героев Ибсена говорит: «Можно умереть за жизненную задачу другого, но нельзя жить для жизненной задачи другого». Однако сущность дружбы – именно в погублении души своей ради друга своего. Это – жертва укладом, всей своей организацией, своею свободою, своим призванием. Кто хочет спасти душу свою, тот должен положить ее за друзей всю; и не оживет она, если не умрет» (Флоренский П. А. Столп и утверждение Истины. М., 1914; М., 2000. С. 456–457). См.: Исупов К. Г. Жертва // Достоевский: Эстетика и поэтика. Словарь-справочник. Челябинск, 1997. С. 16.

10. Эта реплика Достоевского в адрес плоского позитивизма материалистов предвосхитила судьбу наследия писателя в трудах позднейших интерпретаторов позитивистского толка. Характерно в этом процессе отрицание мистики в составе воззрений русского мыслителя: «<…> Достоевский с большой энергий подчеркивает отсутствие мистических идеалов в своем религиозном сознании <…>»; «<…> Достоевский без труда мог отстраниться от мистических вопросов <…>» (Розенблюм Л. М. Творческие дневники Ф. М. Достоевского // ЛН. 14, 15. Несколько иначе см.: Розенблюм Л. М. Творческие дневники Достоевского. М., 1981. С. 23–27). Полемическое противопоставление Достоевским «мистики» и «веры», «мистического» и «гражданского» становится ясным в позднейшем контексте его отношения к модному оккультизму и спиритам. С профанированной мистикой салонного оккультизма Достоевский не мог согласиться (см.: Волгин И. Л., Рабинович В. Л. Достоевский и Менделеев: Антиспиритический диалог // Вопросы философии. М., 1971. № 11. С. 103–115). Мистика почвы и мистика смерти связаны у Достоевского с темой соборного Эроса («синтетического» Всеединства). См.: Лосский Н. О. Достоевский и его христианское миросозерцание. Нью-Йорк, 1953. Согласимся еще раз с Б. П. Вышеславцевым, который вслед за Достоевским отрицает сплошь смертный, косный мир «учения материалистов»: фрагмент Достоевского «написан для себя как интимнейшая медитация в трагический момент жизни, в момент смерти его первой жены. Ведь момент смерти есть момент жизни и, быть может, самый значительный и загадочный. Значительный – потому что ставит под вопрос значение всех других моментов жизни, начиная с момента рождения. Рождение оставляет открытым вопрос о смысле и назначении жизни; но смерть со всею силою ставит этот вопрос. Мысль о смерти каждого делает философом и мистиком.

Но есть разная философия и разная мистика. Одна говорит: “Ешь, пей и веселись, ибо завтра смертию умрешь”, другая говорит: “Не могу есть, пить и веселиться, ибо завтра смертию умру”. Иное миросозерцание кажется пошлым, никому не нужным и не интересным перед лицом смерти, перед лицом трагизма (фокус трагизма есть смерть). Весь мировой материализм и “научный позитивизм”, начиная от Эпикура до Спинозы и от Спинозы до Маркса, – не выдерживает взгляда смерти, не выносит испытания трагизма.

“Мудрый ни о чем не думает меньше, как о смерти, ибо мудрость есть мудрость жизни, а не смерти” (Спиноза). Неправда, ибо «житейская мудрость», игнорирующая трагизм, кажется глупостью перед лицом смерти. Современная психология и философия думает как раз наоборот: нормальная психология второй половины жизни есть психология приготовления к смерти (Юнг). Вся философия Гейдеггера есть философия, исходящая из принципа конечности всякой жизни. <…> В противоположность Спинозе он мог бы сказать: только глупец не думает о смерти. В этом смысле и современная философия, и современная психология возвращаются к Платону, утверждающему, что жизнь истинного философа есть приготовление к смерти (“Федон”).

Инфантильная философия марксизма не додумалась о смерти. Она может сказать: “Марксист ни о чем не думает меньше, как о смерти…” Один комсомолец, впрочем, догадался спросить: зачем мне все это грядущее торжество, когда я умру? Что ему мог дать марксизм, кроме забавных пошлостей? “Страх смерти есть мелкобуржуазное явление, пролетариат и коллектив не умирают!” Неправда: пролетариаты и коллективы, народы и земли, планеты и светила – умирают. Пафос пятилеток и классовой борьбы есть вздор перед проблемой энтропии. Как бы ни была задавлена личность в коллективизме, личное горе и личный трагизм имеют для нее абсолютное значение. Отсюда невероятное количество самоубийств в коммунизме и притом со стороны лиц, наиболее значительных и талантливых. Марксизм не может утешить в трагизме, ибо он не знает трагизма: это бестрагическое миросозерцание инфантильного активизма. <…>

Может показаться, что философская проблема бессмертия души несовременна по сравнению с проблемой социализма. Иным кажется, что во время мирового кризиса и великих социальных потрясений некогда медитировать о бессмертии. Но смерть не считается ни с какой историософией, ни с какими злобами дня: она их упраздняет, как упраздняют борьбу, ненависть, гнев и страсть:

Пред нею гаснут пятна гнева,

Жар сладострастия бежит.

Пред нею становятся бессмысленными иные проблемы, и особенно проблема производства и распределения. Пред нею исчезают классы и с ними классовое сознание. <…>

Но удивительно вот что: не все исчезает и съеживается перед лицом смерти, как съеживается социальный вопрос. Личность может устоять пред нею и смотреть ей в глаза, не опуская взора. Личность не съеживается пред лицом смерти и даже часто вырастает во весь рост. Подвиг, заслуга, грех, раскаяние – сохраняют значение перед лицом смерти: они равнозначительны и равносильны. Так же как и личность, они могут игнорировать смерть и побеждать смерть. Смерть есть великий метафизик, она считается только с метафизическими сущностями и метафизическими проблемами. Остальное для нее – солома. И она каждого делает метафизиком, ибо заставляет каждого в конце концов “перейти из времени в вечность”.

Почему так по?шло сказать, что смерть есть мелкобуржуазное явление? А потому, что отношение к смерти здесь выводится из социализма; тогда как, наоборот, отношение к социализму должно выводиться из вопроса о смерти или бессмертии личности и человечества. Пошлость марксизма и даже его комизм состоит в извращении иерархии ценностей и иерархии идей.

В приводимом отрывке вырастает все философское величие Достоевского. Всегда и везде он философствует из глубины трагического конфликта. Всякую другую спокойную и успокаивающую философию он называет “пищеварительной” философией. Единственное существо, которое знает все глубины человеческого трагизма, – это Христос; и единственное существо, которое знает победу над смертью в величии воскресения и вечной жизни, – это Христос. Вот почему Достоевский, вся жизнь которого была Голгофой, мог в своей философии исходить только их Христа. Нет другой подлинной философии и подлинной мистики трагизма.

Метафизика смерти сразу ставит все проблемы посюстороннего и потустороннего мира. И поэтому медитация Достоевского вырастает в грандиозную этическую систему, решающую проблему смысла жизни, смысла любви, смысла развития и вечного человеческого стремления к совершенству» (О Достоевском. С. 398–400).

Об освоении наследия Достоевского русской религиозной традицией XX в. см.: Кузнецова И. В. Интерпретация философских идей Ф. М. Достоевского представителями «нового религиозного сознания» в России (начало XX в.): Автореф. … канд. филос. наук. М., МГУ, 1990; Исупов К. Г. 1) Возрождение Достоевского в русском религиозном ренессансе // Христианство и русская литература / Отв. ред. В. А. Котельников. СПб., 1996. Сб. 2. С. 310–333; 2) В школе философской критики // Вопросы философии. М., 1991. № 7.