В. Н. Топоров. Об одном специфическом повороте проблемы авторства

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Уже само выдвижение темы авторства в качестве предмета обсуждения предполагает, очевидно, как минимум некоторые сложности, неясности, нерешенности этой темы, с одной стороны, и, с другой, проблемность темы авторства, то есть насущную потребность и заинтересованность в получении такого ответа на вопрос, который позволил бы не только представить «авторство» как важный культурно-исторический феномен универсального значения, но и открыть в нем самом некий пока еще остающийся тайным нерв, определяющий интенсивно суть самого явления и отсылающий к тому исходному и более широкому контексту, в котором возникла проблема авторства.

Как бы то ни было, эта проблема, если и ясна, то только на некоем среднем уровне как результат «конвенции», заключенной (или предполагаемой) явно или неявно в данной культурно-исторической, социальной, правовой и т. п. ситуации. Приблизительно то же может быть сказано и о принципиальном несовершенстве установлений об авторском праве и об ущербности этических оценок статуса автора. Несмотря на многочисленные труды по проблеме авторства, сама фигура автора, составляющая суть проблемы, остается не только слишком жестко связанной с конкретными обстоятельствами, со сферами права и морали, но и чем-то эмпирически-усредненным и приблизительным, тем среднестатистическим типом, который стоит между проблемой и ее исследователем, мешая ему непредвзято приблизиться к ней. Но если такая «практическая» типология авторства и авторских ситуаций, фиксируемая соответствующими официальными установлениями или «общим» мнением, все-таки существует, то типология, выстраиваемая sub specie потенциальных ситуаций, в которых может оказаться автор (то есть некое «логическое» исчисление их), остается неразработанной. То же, но, видимо, с еще большими основаниями, можно сказать и о генетической и культурно-исторической перспективе проблемы автора и авторства, хотя данные самого языка (по крайней мере, для «европейского» зона, начавшегося более двух тысячелетий тому назад) недвусмысленно отсылают к своему прошлому, к своим мифоритуальным «первоначалам».

[В «европейском», соответственно – «евро-американском» культурном круге для обозначения автора, вне всякой конкуренции выступает слово, восходящее к лат. auctor (характерно, что ориентация была сделана именно на латинское слово, а, например, не на древне-греческое ?????? и т. п.), достаточно многозначному. Помимо автора как писателя (ср. у Цицерона auctor rerum Romanarum; legere auctorem; bonus auctor latinitatis или versus sine auctore. Suet., auctorem esse «повествовать», «авторствовать». Тас., Suet, и т. п.) лат. auctor обозначает творца, создателя, основателя (auctor urbis Verg.); родителя, родоначальника (auctor gentis, generis originis); дарителя, наделителя; поддерживателя, помощника, поборника, сторонника; вдохновителя, инициатора, руководителя; знатока-авторитета, откуда вытекают и «юридические» употребления слова – «судья», «поручитель», «свидетель», «опекун», «гарант», «представитель-агент» и т. п. Эта многозначность недвусмысленно отсылает к идее творения-созидания, порождения, власти-присвоения, долга-обязанности, гарантии-ручательства и т. п., ср. лат. auctoritas с сильным развитием «юридических» смыслов, в частности, связанных с правом собственности, владения, ср. auctoritas aeterna; lex auctoritatem fundi jubet esse. Cic. и т. п. Этот набор значений определяет типичные функции демиурга, как бы продолженные до уровня их юридической фиксации, и вводит исследователя в ситуацию акта творения, в атмосферу сакральности, сопровождающую творение (ср. augustus как «священный», глубинно-«возрастающе-возвышенный» ср. augeo). Творение, космос в архаичных мифопоэтических традициях возникает из узости (ср. др. – инд. amhas) – тесноты хаоса путем дифференциации его стихии и расширения, распространения, увеличения «пред-космического» ядра, «зародыша» космоса, его широких, открытых, свободных пространств. Из локуса первотворения «космизированная». Вселенная раздвигалась во все стороны по горизонтали, но и по вертикали (все символы «центра» первотворения растут-возрастают – мировое древо, столп, гора, сакральное сооружение, трон и т. п.), и примеры этого достаточно хорошо известны. Лат. augeo «расти-возрастать», «расширять», «увеличивать», «(при) умножить», но и «усиливать», «укреплять» и даже «оплодотворять» (ср. terram imbrihus. Cic), лежащее в основе слова auctor, тем самым оказывается глаголом творения, как и и. – евр. *aug-: *aueg-: *ueg-: *uog-: *ug-, ср. лит. dugti, гот. аикап, др. – исл. аика, др. – инд. vaks, авест. vaxs-, нем. wachsen и др. Эту мифо-поэтическую и ритуальную перспективу (и мифы, и ритуалы, так или иначе «разыгрывающие» тему первотворения, усиленно подчеркивают мотив расширения-возрастания, усиления-укрепления как «ингерентное» свойство демиурга), несомненно, нужно иметь в виду и тогда, когда речь заходит о той трансформации демиурга «первых времен», которая родила «автора» сего времени. А следовательно, необходимо помнить и о преемстве «автором» ряда существенных черт демиурга – его суверенности и верховенства (власть – обладание), самодостаточности, интенциональности творчества – «авторства», включая – на некоем высшем уровне – и право присвоения «чужого» или отказа от «своего». В этом смысле проблема авторства гораздо шире и глубже того, что под нею обычно понимается. Она – о границах и способах присваивания и отчуждения творения и о конфликте между свободной и самодовлеющей волей «автора» и ограничениями, выдвигаемыми «пользователями-потребителями» творения «автора». Более того, «решение» проблемы авторства предполагает отбрасывание – «редукцию» всех эмпирически случайных моментов и прорыв к некоей «чистой форме» акта редукции, к тому (по Гуссерлю) тотальному горизонту знания о явлении, который никогда не последний, но всегда открыт для выявления в нем новых смыслов. Само же осмысление неотделимо от интенциональности как свойства сознания быть «направленным» и быть сознанием чего-то. Эта категория сознания не может оставаться в пренебрежении и при анализе «подвижного», всегда in statu nascendi, понятия «авторства»].

Здесь пойдет речь об одном «странном» случае, связанном со священником церкви Николы в Кленниках на Маросейке, отцом Алексеем Мечевым. Об этом простом и скромном пастыре, «разгрузчике чужой скорби и горя», полагающемся на сердце и «милующую любовь», в нем пребывающую, человеке «духоносной свободы», «старце в миру» писали многим обязанные ему лично Бердяев, Флоренский, Дурылин, пастыри и пасомые (прежде всего Александра Ярмолович), и поэтому нет необходимости повторять то, что известно о нем. Пожалуй, здесь уместно напомнить только о том религиозно-психологическом типе, который он являл собою. Отец Алексей был не только «прост и скромен» и не только носил в себе высокие, «состоянию святости сопричастные дары» (среди них и дар прозрения). На должной своей глубине этот тип уже как бы по условию не мог быть простым и даже скромным, как склонны были определять отца Алексея при поверхностном взгляде. Ибо он не был параллелен миру («вдоль-мирен»), но был ему, по сравнению Флоренского, почти совпадающему с terminus technicus, «перпендикулярен» («поперек-мирен»). Черты юродства, несомненно, были отцу Алексею свойственны, а юродство всегда не самое простое и не самое прямое отношение человека к миру, и даже святость не «пререкает» того, что задано в юродивости. Эта «перпендикулярная» миру юродивость имеет отношение к дальнейшему, но не исчерпывает его, а только позволяет обнаружить главное в той специфической форме, которая была избрана отцом Алексеем.

Когда отец Алексей умер (9 июня 1923 г.), на столике около его кровати была обнаружена рукопись, написанная его рукой и подписанная буквою А (текст был написан на бумаге, которую ему выдали за несколько дней до кончины в Верее, куда он отправился на покой, умирать; отец Алексей был неизлечимо болен, ждал кончины и, более того, знал ее сроки). Рукопись была обнаружена сразу же после смерти сыном усопшего Сергеем, тоже священником. Правы те, кто рассматривает эту рукопись как духовное завещание и соответственно этому оценивает ее. «Дне тайны – тайна духовной жизни и тайна духовной кончины – выразительно показаны этими предсмертными строками, – писал Флоренский по горячим следам (его статья завершается датой – 23 августа 1923 г.). – Но, как всегда бывает с тайнами, они столь же открыты, как и закрыты, сделаны доступными одним, чтобы избежать взора тех, кто все равно не понял бы открываемого».

Приехав в Верею, отец Алексей объявил местному священнику, что он приехал умирать. Было известно, что несколько дней до неизбежно скорой кончины будут посвящены составлению духовного завещания. В анонимном свидетельстве цель завещания определялась довольно неожиданно – «чтобы не говорили, а прочли бы то, что он написал». Написанным оказался текст, опубликованный под названием «Надгробное слово, составленное о. Алексеем перед своей кончиной», и это тоже было неожиданным. Но неожиданность формы завещания как жанра надгробного слова – ничто перед неожиданностью содержания и «направленностью» этого слова. Выборочные фрагменты из него помогут представить целое:

«Батюшки о. Алексея нет больше, хотя и теперь привлек сюда эти многочисленные толпы он же, но только затем, чтобы проститься с ним навсегда. Он во гробе. И сие – великое страшное событие. Это потеря всеобщая, потеря невознаградимая! Те замечательные глаза, оживлявшие почти совсем омертвевшее тело, в которых всегда светился огонек неба, так действовавший на сердца человеческие, лучи которого будто проникали самую глубь души собеседника и читали там, как на бумаге, опись прошлого и настоящего, – эти глаза померкли и закрылись мертвенной печатью. Уж больше им не проницать души человеческой. Те учительные уста, сильные не убедительными человеческой мудрости словами, но явлениями духа […], сильнейшей любви к ближнему […] теперь замкнулись навсегда. Уже больше не услышим мы благословения батюшки; уже больше не раздастся его святая речь […]. Увы! Дорогого о. Алексея не стало. Плачьте все духовные его дети […]. Вы лишились в о. Алексее великого печальника, любившего вас всею силою христианской любви, отдавшего вам всю жизнь и, можно сказать, принесшего вам ее в жертву.

Подойдите к этому гробу и поучитесь у лежащего в нем, как вам жить по-христиански, no-Божьи в юдоли мира […]. Итак, забывающий Бога христианский мир! Приди сюда и посмотри: как нужно устроить свою жизнь. Опомнись! Оставь мирскую суету и познай, что на земле нужно жить только для неба. Вот пред тобой человек, который при жизни был знаем многими, а по смерти удостоился таких искренних слез и воздыханий. А отчего? В чем его слава? Единственно только в том, что он умел жить по-Божьи… Не думай, что жить на земле только для Бога – нельзя. Се гроб, который обличает тебя. В чем – вы спросите – смысл такой жизни? В одном: в полном умерщвлении всякого самолюбия [курсив наш. – В. Т. ]. Что у него было для себя? Ничего. С утра до вечера он жил только на пользу ближних. […] Он жил жизнью других, радовался и печаловался радостями и печалями ближнего. У него, можно сказать, не было своей личной жизни […].

Придите, наконец, ко гробу сего великого пастыря […] и научитесь от него пастырствовать в мире. […] Тут всякий, кто только ни приходил к нему, кто ни открывал ему своей души, всякий становился сыном многолюдной его паствы. […] Страдавшим казалось, что он будто сам облегчает их скорби и печали душевные, как бы беря их на себя. Кроме личного благочестия, о. А. имел ту высочайшую любовь христианскую, которая долго терпит, милосердствует […] и сорадуется истине […] Это та любовь, не знавшая никакого самолюбия, о которой засвидетельствуют все, кто знал почившего, любовь, которая заставляла его сливаться своей пастырской душой с пасомыми, она-то и давала ему такую силу в области их совести […]

Итак, придите все, целуйте его последним целованием и берите каждый, чья душа сколько может. Смотрите больше на этого человека, пока его духовный образ ввиду этого гроба еще живо предносится нашему взору […] Вся ему прости, яко Ты благ еси и Человеколюбец. Аминь!»

Неожиданности на этом не оканчиваются. Десятилетия спустя Н. А. Струве установил, что предсмертное слово принадлежит не о. Алексею, а заимствовано им, с большими сокращениями и приспособлением pro domo sua, из слова иеромонаха Григория Борисоглебского перед чином погребения Оптинского старца Амвросия (13. 10. 1870), которое само, с соответствующими изменениями, следовало предшествующим ему образцам, более или менее естественно коренящимся в самой жанровой структуре надгробного слова в русской православной традиции. Однако связь текста о. Алексея именно с текстом Григория Борисоглебского вне сомнений (нужно подчеркнуть, что Флоренский не знал об источнике текста о. Алексея, но, как подчеркивает Струве, «духовная проблема, поставленная наличием слова […], остается, и размышления о. Павла Флоренского сохраняют всю свою силу»).

В более глубоком смысле – и это нужно подчеркнуть особо – проблема авторства в данном случае или вообще не важна, ил» же должна решаться именно в пользу отца Алексея. В практическом плане более существенными оказываются иные вещи (так, нет уверенности, что заглавие надгробного слова принадлежит самому тексту, а не его публикатору или «первозаписавшему» его; неизвестно, является ли опубликованная рукопись той, которую держал Флоренский и т. п.). Однако мысль так или иначе вынуждена обращаться к самому о. Алексею как предмету обсуждаемого слова. Уже то, что и автор этого слова, и тот, ради которого оно было составлено, обозначаются одинаково – о. А., – отсылает не к простой небрежности, но к некоей преднамеренности, к своего рода знаку – sapienti sat! Идя еще дальше, можно высказать предположение, что о. Алексей вообще «снял» для себя вопрос об авторстве, считая его сферой непреодоленного Я. Во всяком случае «Надгробное слово, оставленное о. Алексеем» этим оставленное выводит о. Алексея из-под подозрений в плагиате, потому что он может пониматься как «ни автор, ни неавтор» или «столь же автор, сколь и не-автор». Весьма правдоподобно, что именно так и смотрел на это сам о. Алексей. В известном отношении это соответствовало бы тенденции к анонимности (как в отношении своего, так и чужого авторства), свойственной старой духовной традиции на Руси. Но и анонимность слова не все объясняет; к тому же текст написан рукой о. Алексея, оставлен там, где мог это сделать именно он; наконец, в рукописи нет никаких следов «укрывания» творца этого слова и его «предмета». Тем не менее «странности» в тексте несомненны, и для того чтобы понять их как естественность, нужно довериться тексту и избрать в проводники по нему самого о. Алексея с оглядкой на его духовную структуру и его психологический тип. Рассмотрение этих особенностей, здесь опускаемое, как и порубежность самой ситуации прощания, последнего целования, когда все смыслы напрягаются и обостряются, а многое как бы выворачивается наизнанку, вносит оттенок «нездешнести», парадоксальности, и в итоге создается та атмосфера живого обряда, при которой открывается новое видение казалось бы привычного (единственный известный образец этого жанра у о. Алексея «Надгробная речь памяти О. Иннокентия» многое объясняет и в типе и в стилистике его слова о самом себе).

Отец Алексей не отвращал взора от гроба – даже своего собственного – и умел «смотреть прямо» в лицо усопшего, даже если им был он сам. Он знал: «что ныне ему, то завтра каждому из нас» и за этим нас, «перволично-обобщающим» вариантом Кая смертного, стояло и его индивидуальное Я. Но при этом ему было дано еще не просто знание, но и про-видение этого «завтра» и его кануна, в частности и, может быть, в особенности, когда это относилось к нему самому. Срок своей жизни и час кончины не был секретом для о. Алексея, и подготовиться к смерти было для него естественным, но неестественной, более того, парадоксальной была избранная им форма, «перпендикулярная» к обычаю, норме, самому миру. Флоренский проницательно увидел главное для о. Алексея в этой ситуации. «Прилично жить и прилично умереть» – таково требование мирское. Но духовному требуется не приличие, а соблюдение закона в существе его, а соблюсти в существе – нередко значит – нарушить по букве. Юродивым мирское приличие постоянно нарушается. И было бы странным, если бы о. Алексей, не быв в жизни приличным, оказался бы таковым в кончине […]. Мог ли тот, кто жил поперек мира, не поступить наоборот? Своим последним словом он показал, что не признает за миром права суда, ибо «духовное судит только духовный». Мир ждал повода к похвале, но о. Алексей пресек эту возможность и сам сказал о себе, или, точнее, об о. Алексее то, что услышал в ином мире, которому принадлежит и суд и похвала…». Было бы, однако, ошибочно думать, что «пресекая» возможность похвалы со стороны мира, о. Алексей действовал только или даже по преимуществу в силу установки на «перпендикулярность» в отношении к «пресекаемым». Более того, о. Алексей, похоже, подозревал, что главное могут свести к этой «перпендикулярности», и все-таки он не отказался именно от такой им избранной формы надгробного слова. Главное, кажется, было в тех императивах, которые возникли в глубине его личности. В «Надгробном слове» себе самому он, кажется, видел последний смысл и самый радикальный из имевшихся в его распоряжении способ преодоления своего Я, изживания и опустошения «личного», отречения от него во имя того, что больше его. Механизм прибытка при этом «преодолении» в принципе тот же, что и при жертвоприношении, сопровождаемом аскетическим ограничением, умалением, отказом и сознанием своей духовной потребности в этом.

Говорят: «Слово – серебро, молчание – золото», но все ли отдают себе отчет в том, что есть два молчания – до слова и после него? Золотым можно назвать только последнее, и золотое оно не только потому, что это – преодоление слова, но и потому, что, преодолев слово, молчание как бы отпечатывает в себе тень этого слова, без которой оно было бы «пустым» или в лучшем случае медным. «Золотое» же молчание предполагает «прибыточный» переход от «плюс-слова» к такому «минус-слову», которое, включая в себя всю глубину слова, все-таки больше, чем оно. Та же ситуация и с преодолением Я: здесь не спуск от Я в долы без-личного, но, напротив, тот подъем на высоты «транс-эготического», при котором преодолеваются все соблазны переоценки Я и преодолевается само Я как полноценная личность и ее знак, на память об этом Я и о связи с ним нового «ан-эготического» состояния сохраняется.

Разумеется, феномен «Надгробного слова» может иметь и более сильное объяснение, которое и было предложено Флоренским и отчасти даже подтверждено другим свидетельством. «Увидеть Бога, – писал он, – это значит перенести свое «я» из ветхого Адама, из организма своей самости, в абсолютную истину… Умереть для мира – означает великую тайну, которой нам, не умершим не понять, но которую мы должны твердо запомнить, что она существует. Можно оставаться среди людей и делать вместе с ними дела жизни, но быть мертвым для мира и руководить деятельностью своего тела, находясь уже не в нем, а со стороны, из горнего мира». Далее развивается эта идея «прижизненной» смерти: «В своем слове подписавшийся инициалом А. описывает о. А. лежащим в гробе. Это – не общая мысль о своей смерти – в высшей степени наглядный образ, в котором каждая черта живет непосредственным созерцанием… Единственное, что можно счесть в данном случае источником, – это видение, представшее внутреннему взору о. Алексея и заставившее его написать им написанное…, может быть, даже вопреки привычкам характера. В этом видении, как, вероятно, и вообще в последнее время своего пребывания на земле, о. Алексей настолько перенес свое «я» в другой мир, что о том «старике», который лежал в постели, уже не мог мыслить как о «я» или о чем-то близком к «я». Автор настаивал на том, что смерть отца Алексея для мира не метафорический способ выражения, что «не только в смысле нравственном он умер для мира, но и физическое тело его совершенно омертвело и казалось не живым». Познакомившись с мнением Флоренского, сын о. Алексея о. Сергий поведал о выхождении его, происшедшем за два-три дня до кончины отца. Об этом выхождении успел рассказать и сам о. Алексей: внезапно он увидел себя гуляющим в саду и крайне удивился, увидев свое тело лежащим на кровати как мертвое.

Разумеется, эти предположения заслуживают внимания, а свидетельства – доверия, хотя, строго говоря, сами мотивировки написания надгробного слова и именно такого, каким оно было написано, не нуждаются с непременностью в столь сильных предположениях. Существуют многочисленные и разнообразные свидетельства тому, что в определенных условиях и в филогенезе и в онтогенезе резко возрастает тенденция смотреть вперед, то есть про-зревать, преодолевать преграды на пути взгляда, наконец, предвидеть (в широком плане Homo sapiens отличался от других антропоидов именно быстрым возрастанием способности приспособления к будущим событиям; вместе с тем показательно, что детям идея будущего дается легче, чем идея прошлого), что, вероятно, может быть связано с первоначальностью «эвокативной» в будущее направленной речи, которая лишь в процессе формирования связной памяти уступила первенство «дескриптивной» речи, овладевшей сферой прошлого (ср. Дж. Уитроу). Немало свидетельств о случаях преодоления Я (и тоже в особых обстоятельствах) и об отказе в связи с этим от пользования перволичной формой (как и в случае «Надгробного слова» о. Алексея) – от многочисленных примеров an-?tma-v?da до преподобного Пафнутия Боровского: как и о. Алексей, он заранее узнал о дне своей кончины (сразу же сообщив об этом своему ученику Иннокентию) и с этого момента полностью отказался от пользования перволичной формой.

Случай о. Алексея лишь по внешней форме, выбранной им самим, выглядит иным: он связан как бы с присвоением себе чужого Я («авторского»), если угодно, не с плагиатом чужого текста или не только с ним (если подходить к вопросу формально и помещать это событие в непредназначенный для него контекст), но и со своего рода подменой автора текста собою. Отец Алексей Мечев «присвоил» себе некий текст, составленный другим по другому случаю, хотя и в сходной ситуации, и обратил к тому же этот текст на самого себя («авторефлексия»), создав тем самым некий парадоксальный казус. Тем не менее религиозный (в частности, профетический) опыт говорит, что «мечевский» случай один из многих вариантов такого нарушения «авторского права», который не является преступлением, во-первых, и, во-вторых, не имеет своей специальной целью сокрытие авторства (хотя раскрытие его также может не входить в задачу «присваивающего», как в случае о. Алексея. И дело тут вовсе не в том, что понятия «авторства» и «авторских прав» весьма изменчивы и вообще относительны, а скорее в тех границах, которые ставятся «присваивающим» между собою и другим, «подлинным» автором, и соответственно в уровне «медиумичности», определяющем степень внутренней конгруэнтности «присваивающего» и «подлинного» автора. Между нормой, принятой в цивилизованном обществе наших дней, и ситуацией о. Алексея – широчайший спектр промежуточных возможностей (одна из них – «присвоение» в ряде случае пророком Иеремией Я, принадлежащего Ягве, то есть по видимости кощунственное вытеснение Бога, захват его Я; впрочем, можно думать и о другом варианте объяснения: Я Иеремии для придания ему максимальной значимости как бы передается Ягве, влагается в его уста; психологически здесь и сейчас произносимое воспринимается как Божье слово, как явление его Я, но – и это самое важное – и слово Божье и «личность» Бога онтологичны; то же, что «эмпирически-телесно» произносит это Иеремия, вторично и само по себе вне онтологии).

Жизнь по закону Я, открывшему новый эон, связанный с становлением личности, таит в себе серьезные опасности, ибо Я, действительно, «связывает» и часто отрицательным образом. Закон Я, если он не помещен в более широкий контекст и в нем не узревается то, что содержит в себе семя освобождения, создает тот Я-ориентированный и этим самым Я-оправдываемый мир, который более всего и превращает жизнь человека в ловушку, в фрагмент дурной бесконечности. Но закон Я компенсирует (хотя бы отчасти и даже условно) свое общее несовершенство выдвижением системы моральных правил, которые в пределах этого «Я-законного» мира могут оказаться и полезными. Однако эти моральные правила нередко как раз и дают миру основание рассматривать поведение-позицию о. Алексея, отраженную в его надгробном слове, как «неправильную», «нескромную», ошибочную. При этом, кажется, не осознается, что у него были еще большие основания выступать именно против этих правил, против попыток утвердить их не просто как форму и условность, но и как положительное содержание. Это и отражено в надгробном слове о. Алексея; пафос слова в значительной степени разоблачительный: за высокой оценкой самого себя угадывается раскрытие-разоблачение морали, от которой «ни горячо и ни холодно». В своем слове о. Алексей, по сути дела, не просто негативно-разрушителен к миру «принятого» и «приличного», к миру, в котором живут по закону Я и по правилам, требующим не афишировать это Я, но и – хотя и парадоксальным образом – положительно созидателен, потому что он открывает миру и людям, в нем живущим, истинные ценности жизни, восстанавливающие сам этот мир из руин Я-разъединяющего состояния и возвращающие дар прямого и подлинного взгляда на мир, взгляда, который не различает Я от не-Я. Если такое понимание ситуации верно, то оно вносит новые элементы и в самую суть проблемы авторства в случае «Надгробного слова» о. Алексея. Когда жало Я вырвано (или, как сказал бы Будда, когда элементы бытия, дхармы, лишены души, Я), когда сами знаки личности потерпели девальвацию (включая имя, текст и индивидуальный стиль как сферу проявления знаков «личного»), когда преодолено чувство владения-обладания, – тогда проблема авторства или вообще снимается, или приобретает существенно иной вид: говоря весьма огрубленно, проблема авторства-неавторства о. Алексея в отношении «Надгробного слова» оказывается иррелевантной, и оба, казалось бы, взаимоисключающие заключения – о. Алексей – автор и о. Алексей – не автор – равно верны или равно неверны, и сам критерий «верности-неверности» в этом случае лишен существенности, онтологичности. Тем не менее едва ли можно остаться безразличным к тому, как о. Алексей снимает самое проблему авторства: сочетание видимого на поверхности захвата-присвоения чужого (как бы расширение Я и его сферы) и глубинной анонимности, преодоления своего Я, его знаков, его присваивающих актов таково, что, с одной стороны, снимает с о. Алексея обвинение в плагиате, а с другой, не делает его «автором» в том смысле, который выступает как главный при решении проблемы авторства.

Было бы ошибкой не замечать, что ситуация отца Алексея Мечева в тех или иных формах все чаще обнаруживает себя в литературе XX века. Господин Тэст, универсальный ум, осознавший свою анонимность, более того, гений анонимности, воплощенное абсолютное сознание и чистая потенциальность, лишен признаков и атрибутов и, следовательно, лишен личности, Я. Он принципиально не может быть «автором»: действия ему не свойственны, всякого конкретного воплощения он избегает. Если бы он был писателем-автором, он вынужден был бы расстаться с литературой, как и задумывал это сделать «частичный» двойник господина Тэста, его автор. Но и в сфере «воплощенности» ситуация в художественной литературе наших дней обнаруживает тектонический сдвиг по сравнению с XIX веком в том, что касается проблемы авторства, плагиата, необъявленных присвоений, интертекстуальных агрессий. Носам этот сдвиг на поверхности смягчается новой мерой возможного в литературе и новым литературным этикетом. Во всяком случае проблема авторства, если ожидать ее корректного решения применительно к современному состоянию, должна иметь свою теорию, которая была бы способна упреждать завтрашний день в развитии этой проблемы. Наконец, в свете известного положения Юнга, согласно которому не Гете создал «Фауста», а душевный компонент «Фауста» создал личность Гете, проблема авторства открывает еще один неожиданный ракурс, который мог бы стать предметом исследования в «мета-литературоведении».

1993