I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Перед историком национальной философии смерти стоит достаточно странная задача: обобщить материал размышлений над кардинальным фактом конечности человеческого существования, эмпирически бесспорном и даже абсолютизированном школьной логикой («Кай смертен, следовательно…»), но фактом такого рода, который очень хочется опровергнуть, причем не теоретически, а изнутри эмпирически фиксированной доли человека. Навстречу этому желанию спешат охранительные институции внутренней личности: и простейшие рефлексы самозащиты, и эмотивные контраргументы, и хитроумная диалектика дискурса. Стоит факту смерти перейти в статус события и в ранг проблемы жизни и культуры, наконец, просто оказаться «предметом» разговора, как над «смертью» воздвигаются некие онтологические кавычки, начисто лишающие ее возможности иметь собственное бытийное содержание.

Фактичность смерти девальвируется непризнанием за ней объектного статуса. Она живет в истории мысли как квазиобъектный фантом, о котором, по сути, и сказать нечего, коль скоро нет самой сути смерти: она существенна в бытии, но бытийной сущностью не обладает. Танатология молчаливо разделила участь математики или утопии, чьи «объекты» суть реальность их описания, а не описываемая реальность.

В полемике с позитивистски бодрой статьей А. А. Токарского о страхе смерти В. Ф. Эрн отметил, что для автора-психиатра исчезает философская спецификация проблемы, как будто и нет никакой смерти на свете1. Но и для Эрна проблемные очертания смерти проясняются в рамках вопроса о свободе (смерть для него – «рабство у времени»), а для В. В. Розанова, вступившего в спор, и вовсе эти очертания размываются в типично бытовом: «Просто. Я думаю, умрем»2.

Если на уровне пластической предметности смерть еще может получать эстетические объективации (в архаическом мифе и образах искусства); если культурная антропология и историческая психология неплохо знают эволюцию смерти в векторе отношения к ней3, что позволило выйти на специфическую типологию культур4, то философия смерти так и не обрела амплуа автономной дисциплины с собственным терминологическим антуражем и логическими режимами мысли: проблемная фактура танатологии неизбежно и без остатка отпроецировалась в витальный план и в ценностный космос слова о жизни, слова об истории и слова о личности.

Однако как только в кругу витальных запросов мыслителей к судьбе и смыслу существования оформляется проблемная коррекция на смерть, танатология со всего периметра своего маргинального присутствия засылает в самый центр этого круга наиболее сложную и наиболее ответственную экзистенциальную тематику: спасение и искупление, бессмертие и «смерть вторая», ответственность «я» пред лицом конечной жизненной сюжетики «другого», судьба смертного мира в перспективе конца времен. Этот список качественных включений смерти в кардинальный проблемный репертуар онтологии, этики и философии истории можно продолжать бесконечно – и здесь исследователя ожидает еще одна опасность: смерть (как тема и проблема) перестает просматриваться сквозь виталистские футляры репрезентирующих и присваивающих ее языковых фактур описания. Не каждый памятник философского творчества позволяет осуществить процедуры «обратного» чтения-вычленения иллюзионного (мнимосущностного) «текста» Танатоса из растворившего его «контекста» Эроса, Бытия и т. п. Вопросы о пользе, цели, возможности и технике такого вычленяющего «вспять-чтения» сами по себе представляют немалую герменевтическую задачу.

Наши намерения намного скромнее: рассмотреть некоторые фабулы русской интуиции смерти в связи с культурфилософскими пристрастиями XVIII–XX вв. Развертывание неизученной истории русского Танатоса впору большой монографии; мы ограничимся существенными эпизодами.