В. В. Розанов. Смерть… и что за нею

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

…После трудной и отчасти страдальческой зимы, – этих 250 дней, когда воля была в тесном ярме, а нервы были напряжены до последней крайности, – я получил летний отпуск и, чтобы укрепиться в холодном, северном море, поехал в Аренсбург. Всякий чрезмерный труд подобен болезни, а отдых кажется тогда выздоровлением: необыкновенное свежее и еще не веселое пока, но какое-то благородное ощущение.

– «Слава Богу!»

Слава Богу: уже мелькнуло, уже «за спиною» и «вчера» это несносное писанье, изо дня в день, из темы в тему, – писание, пожалуй, и счастливое, но все же физически и по комнатной обстановке однообразное и утомительное, – а главное, слава Богу, прошла та ужасная, чудовищная операция близкого и дорогого человека, ожидание которой что-то кажется ужаснее самой смерти, ужаснее всего, что ты можешь сообразить себе… «Лягу не я, а он на этот узенький, высокий операционный столик, подобный эшафоту: он, именно он, я его никак не могу заместить, моя операция ничего никому не поможет… И ножички начнут работать, щипчики, иголки, и около них тряпочки тела, отрезанные куски, его куски, еще живого, моего человека»… И вот этот ужас нескольких дней перед операциею…

* * *

Но прошло. Все прошло!

Отстучал два дня винт морского парохода. Скверный обед, небольшая качка, наконец, возня с отысканием квартиры, и еще худшая возня с размещением вещей, с так называемым «устройством на новом месте», все это, похожее на возню матросов в трюме, тоже прошло… Наконец прислуга ставит самовар в «убранной кухне», дети уснули в детской, покой, порядок, тишина вокруг, – та «тишина и порядок», которые мы, в сущности, и зарабатываем всю жизнь пером или горбом, – и нервы отдыхают еще совершенно физиологическим, а не психическим отдыхом. И вот чистая постель и крепкий сон.

Физиология, но какая прекрасная! «Это Бог создал сон в награду усталому человеку». Всё «слава Богу», и море, и земля, и всяческое творение.

Но психологическая радость отдыха наступила только назавтра. Солнце отлично взошло, большой сад около дома, на краю городка, был весь в зелени, а новое совсем место, «остров Эзель», о котором когда-то я только учил в географии, а теперь вот сам попал сюда, – манило любопытство и возбуждало энергию. Заметили ли вы, что «на новом месте» всегда прибывают силы? Напившись вкусного кофея, я взял одну девочку, лет семи, за руку и пошел «осматривать город».

Все спокойно.

Как все спокойно! Ничего угрожающего впереди. Средства к жизни, этот «багаж, который мы возим с собою», – в исправности, болезни нет и не предвидится, и я шел и шел…

Где же город? Зданий все нет или почти нет. «Следуя дорожке», мы перешли с улицы на что-то вроде бульвара или парка, но иного устройства. Как я потом узнал, это были аллеи, рассаженные на месте прежнего земляного вала, окружавшего «крепость Аренсбург», и они шли легким скатом или нетрудным подъемом, слегка загибаясь вправо или влево. Не было строгой аллеи, однообразной и скучной, а красивое ее подобие: дорожка, крепкая, гладкая, почти тропка, по сторонам которой не часто посажены великолепные, уже теперь старые, деревья, и дальше по покатостям – трава, луг.

Все так красиво. «Боже, как красиво». А главное – покой.

И около меня идет молча, держась за руку, моя тихая и задумчивая Веруська. «Нисходящее потомство: и с одной стороны обеспечен». Нужно заметить, после беды всегда как-то оглядываешься с этой заботой: «что? же осталось» и вторая дума – «что? именно в исправности», но оглядываешься широко, биографически, не о сегодня и вчера, а о всей жизни…

Рука девочки в моей руке была поэтому существенной частью «жизненного багажа». «Все правится, все крепнет в моей жизни». Я думаю, так иногда оглядывает свой пароход и вглядывается в море капитан.

Я и волновался, и молчал. «Новые места, новые места». – «Что будет за поворотом этой дорожки?» Но перед нами она еще далеко вилась.

Всего шагах в шестнадцати и не более тридцати – бежала птичка. Должно быть, в Аренсбурге несколько иная фауна: такой я никогда не видал. Необыкновенно стройная, узенькая, с умеренно-длинным хвостом, держа прямо головку перед собою, она бежала и бежала перед нами. Я думал, что по мере нашего шага она вспорхнет и улетит, но она не улетала. Что-то желтенькое, серое, синее в перышках, кажется, полосы: она была красива и мила.

«Вот не улетает…» – удивился я. И стал смотреть уже на птичку, а не на дорожку.

Я иду, и она бежит.

Иду дальше, дальше, много прошел: птичка все перед нами шагах в двадцати.

«Она гуляет с нами».

Мне было хорошо. «Еще лучше, чем прежде».

Неожиданно без дум, без соображения, без воображения, а каким-то теплом в груди я почувствовал, что это – душа матери. Не оспариваю, что тут была «ассоциация»: мать была тоже худенькая и небольшого роста. Вся жизнь ее, и особенно ближе к смерти, была глубоко страдальческая, как я никогда не испытывал, – а умирала она в полной безнадежности о судьбе всех детей. Все разваливалось в какой-то не только физический, но и моральный хаос, которому она, уже больная два года, бессильна была помочь. Лежала и видела, как все рушится: и среди этого разрушения «чего-то былого» – не то чтобы благоустроенного, но «все-таки» – запутались мы двое, я с братом, – и она до очевидности видела, что мы погибнем, как гибнет все «уличное» и «бездомное».

Птичка бежала. Повертывая головку чуть-чуть, она видела нас.

«Вот как все устроилось: а мы-то тогда думали, что все погибнет. Я отпросилась оттуда и прилетела сюда, взглянуть и побыть с тобой. Вот и дети у тебя, хорошие такие… Ничего худого… Ничего худого не случилось: а мы-то думали и трепетали! Ну, были горести, у кого их нет. Но все закругляется. – Я сейчас улечу… Но пока побегу еще вперед и посмотрю на тебя и внучку».

Может быть, это были мои мысли? Но, может быть, это – птичка внушила? Так и не так: с необыкновенною ясностью я пережил полную уверенность, что это душа матери – такая страдальческая – переселилась теперь в легкую птичку, в «легкую» по контрасту с ее страданиями и в вознаграждение за него, и вот в ее виде она слетела ко мне в такую особенную минуту жизненного перелома. Сейчас же я вспомнил, конечно, что так верят в Индии, в «перевоплощение души»: «Как странно, что я в Аренсбурге, и питомец Московского университета, а верю, и знаю, и чувствую как там, в Индии»1.

«Что такое?»

В душе совершилось как бы качание цивилизаций.

«Но ведь это же правда, это – душа мамаши: от этого так тепло в груди, и такая ясность взгляда, глаза. Как воздух прозрачен. И прозрачно далеко, далеко… И будущее, и прошлое, и нет границ горизонта. Ясно, широко: и эту особенную ширь и ясность принесла эта птичка, и принесла оттуда, откуда слетела. Там все широко. Там узкого нет, узкого и короткого. Нашего. Там – отдых. Вот и мамаша: кровотечения, бессилие. А теперь как ей легко. И мне с ее внучкою как хорошо, что она прилетела сюда и вот погуляла со мною».

– Как все хорошо кончилось, а?

– Да, мама: как все хорошо кончилось!

* * *

Как птичка «слетела», – я уже не помню, потому что «по ассоциации идей» погрузился в размышление об индийской философии и ее правдоподобии или возможности. Но на несколько минут, даже на полчаса, я пережил полное ощущение этой веры.

«Боже, как полно – если бы так

Я чувствовал, что мое «индийское миросозерцание» дало на эту минуту такой избыток счастья и полноты моей душе, такую ясность и спокойствие, как этого решительно я не испытывал никогда в христианском миросозерцании, с его тяжбой «грехов» и «заслуг», и вообще с какой-то загробной «волокитой над душами»2.

– Ну их, не надо…

И я морщился.

Отстрадал. Улетел. Это так ясно и просто. Потом прилетел на землю, к «своим». И это понятно. Затем же судить, кого судить? И на земле мы осуждаем «судящих»: так неужто «там» еще увеличится это худое?

И я морщился еще сильнее.

– Не надо. Легче. На земле трудно: ну, – так; а «там» все будет легче, «там» зачем быть трудному? И не надо, и непонятно.

В противоположность детству, когда я непрерывно воображал «муки ада» и жег на сальной свече пальчик, чтобы испугаться еще больше и без того страшного, – в зрелом возрасте я совсем перестал об этом думать. «Просто неинтересно». Или ничего, или хорошо. «Хорошее» положим в карман, а если «ничего» – то просто промолчим. И я додумывал:

– Это монахи от того, что у них нет деток, воображают «на том свете» детообразных ангелов. «Ангельские лики будут реять». Им надо было здесь жениться, они обязаны были к этому, если не уроды: а не исполнив долга или отступив от нормы, утешают себя «тамошним»… Все «там»… Это кающаяся их совесть, или уродская, возмещает себя, казнит себя, оплакивает себя: вот происхождение «рая» и «ада», «ангелов» и «судий». Ничего этого. Воздух… и посещу «своего». И только. И больше не надо.

Когда Д. С. Мережковский в ряде статей, клонившихся к выяснению, «откуда происходит религия» или почему «нужна религия», «должна быть религия», «нам до?лжно, мы должны религиозно веровать», уперся в факт всеобщей смерти и ожидания, «что же будет там», то я печатно ему ответил, что просто это неинтересно. Ответил со своей точки зрения и, может быть, с точки зрения своего положения: для человека, имеющего детей и всю жизнь трудящегося, «там» просто неинтересно, и психологически, субъективно не существует. А существует ли «там» объективно и, так сказать, научно, точно…3

Об этом я не говорил. Это кто же знает. Ну, кроме попов, которые «все знают». К этому я позднее прибавил мысль, что настолько «здесь» все улучшилось бы, энергия наша напряглась бы, если бы мы совсем оставили заботу о «там». Я говорил со своей личной точки зрения, как (думаю) и Д. С. Мережковский говорил тоже не без «своей точки зрения» и своего частного положения, близкого к монашескому.

«Нет детей – воображай ангелов».

«Есть дети – ангелы призрачны, тают, нет их…»4

* * *

Статьи мои, резко выраженные, вызвали несколько откликов. Вопрос смерти и «что будет там» есть вопрос практический; и мне кажется чем-то ужасным, когда философия или поэзия принимается фантазировать «на эту тему». Разве можно фантазировать об операции? Может тот, кто ее никогда не переносил и близкие его не переносили. Смерть и «загробное существование» или «нет его» суть не темы философии или стихов, а право и собственность сгорбленных, почерневших от страдания и труда людей, которым это – важно.

Поэтому я сохраняю с большим благоговением письма этих немногих людей, откликнувшихся на вопрос «есть ли бессмертие?» И предложу некоторые из них читателям.

В виде предисловия к ним считаю нужным сделать оговорку: читатели встретятся здесь с голосом не духовенства, – из него никто не отозвался, – но с голосом людей церковного строя души, которых задело мое отрицание. К «церковному же строю души» нужно относиться и не преувеличивая, и не уменьшая его значения: в области данной темы церковь есть преемственная хранительница вековой работы мысли, когда-то свежей в пору еще новизны самого вопроса. Теперь – это коралловый риф, может быть, уже и ушедший под воду, помертвелый: но тут копошились мириады живых существ, копошились и строили. Строившие были вот такими точь-в-точь, как авторы писем ко мне: они живы. И церковная мысль была когда-то жива и деятельна. Но потом она отмерла в профессионалах; однако в «исповедниках» она млеет еще, угольки горят и при возбуждении вспыхивают. Статьи мои, под заглавием «Вечная тема», послужили таким возбуждением. Церковный дух ярче вспыхнул, чем как мы обычно видим его. Это – старый дух, имеющий силу и слабость всего старого: что-то поношенное и крепкое, стильное и вышедшее из моды, неприменимое к лицам, но на что можно долго любоваться, как мы любуемся, иногда до слез, на всякие руины, на все седое, вековое, полуразрушенное.

«Здесь жил когда-то человек»…

Можно ли пройти мимо этого равнодушно.