М. В. Морозов. Перед лицом смерти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

<…> Но все же жизнь, непосредственная, живая, мимо бегущая, лежащая во зле, требует ответа. Нельзя ее игнорировать, когда она захлестывает и бушует, и некуда уйти от нее. И ответ дается: разрушение, уничтожение, отрицание всех норм общественного и социального бытия. Вот точка исхода, в которой гармонически сочетается и творчество, не стесняемое необходимостью считаться с конкретными условиями, творчество там, в постигаемом мистически преображенном мире, – и присосеживание к самой революционной и, следовательно, самой разрушительной партии. Конечно, разрушение всех и вся, огульное непринятие всякого становления – для живого мира вещь совершенно безопасная, ибо лишена запаха действительности и осуществимости. Самый разрушительный анархизм есть вместе с тем и безобиднейший. Добродушный фантазер, непримиримый защитник угнетенных, счастливо безумный рыцарь Дон-Кихот Ламанчский восстал из гроба и приплелся для новых подвигов к нам. Но он теперь умнее. Тяжкий опыт не прошел бесследно. Он умудрился окончательно изгнать трагедию из своей жизни и на одре своем не проклинает, а благословляет свое безумие. Убийственное противоречие пленительной мечты о воздушной Дульсинее с ехидной действительностью, подсовывающей здоровую деревенскую бабу, – упразднено окончательно переносом творческих подвигов за пределы «подлунного корабля» в мир иной, преображенный, где и деревенская баба, кто ее знает, в своей мистической сущности окажется-таки Дульсинеей. Так вместо трагедии устанавливается идиллическая гармония, и в перл создания возводится легковесное отрицание подлинного, а не мистического строительства жизни, вечное разрушение, вечная подвижность, вечное и беспрерывное нарушение всякого равноправия, то есть собственная природа Дон-Кихота, этого идеала адептов «новой мудрости». Ярко выраженный индивидуализм их стремлений и социализм, к которому они все же тяготеют, находят примирение в соборности, то есть в свободном мистическом общении свободных индивидуальных воль. Тут нет ничего принудительного, тут нет никакой застывшей формы. Нетрудно догадаться, что это не что иное, как несколько рационализированная и индивидуализированная христианская идея церкви во Христе, в которого они не верят и против которого, в сущности, ведут скрытую борьбу во славу Диониса. Устремляясь из мира, «лежащего во зле», в мир преображенный, они останавливают очарованные свои очи на смерти, не в ожидании христианских блаженств предвкушения иного мира и презрения к плоти, но в восторгах исступленной плоти, сжигаемой на жертвеннике чувственного наслаждения. Это реакция и протест против тяжких пут христианского аскетизма. Проповедь свободы от всяких норм половой любви идет из этого лагеря. Они же воспевают культ красоты тела и мистического постижения ее в извращении природы, пренебрежение к плотскому миру не потому только, что он «испорчен» и «во зле», как учит христиан Бердяев, а потому, что он, при всех своих хорошо понимаемых ими достоинствах, отменно скучен для их душ, жаждущих свободы, – своею деспотическою необходимостью. Они носятся со своим мистическим нуменальным миром, как с необычайным откровением. Трагизм жизни и смерти – разрешают преклонением пред небытием, хотением смерти; трагизм жажды здоровья и надорванности, бренности человеческого тела – разрешают апологией безобразного, болезненного, безумного; трагизм противоречия любви вселенской и необходимость для утверждения жизни существ кровавого истребления друг друга – разрешают культом жертвоприносимого и жертвоприносящего Бога, к которому твари возвращаются, разбив смертью оковы плена испорченного мира. Одним словом, враги трагедии, они умудряются с улыбкой смотреть ей в лицо. Даже безумие, проклятие человечества им оказывается на руку, ибо это единственный путь к познанию Бога, а в Нем – преображенного мира: конечное и последнее их утешение. «У моего безумия – веселые глаза», – говорит Ф. Сологуб. Но печать современности лежит на них, вместо «аллилуйя, Господи, помилуй» или «со святыми упокой» они гордо восклицают: «Да здравствует единая, российская с. – д. рабочая партия!» <…>

В этом, в сущности, безобидном, сверкающем то мистически, то революционными побрякушками течении есть свой черт, своя недотыкомка. Это проповедь утонченного разврата, поистине выходящего за пределы феноменального мира и потому приближающегося к грани безумия, разврата, облагораживаемого стремлением органически слить элементы явной половой извращенности, полового излишества со всем, что составляет в человеке силу его духа и мощь тела. Это попытка дать синтез героизма, свободы, торжества, и красоты, и подвига в их высочайшем напряжении на почве полового религиозного экстаза. Подобно тому как из губки выжимают сразу всю влагу, так из жизни человека, жизни монотонной и тусклой в ряде дней, рассеянной в пространстве, они стремятся сразу выжать весь ее сок, сосредоточив на мгновение все ее силы и возможности, все чаямые и осуществляемые по мелочам радости и боли наслаждения и страдания. Собрав, как в фокусе, все прошлое, все будущее, все настоящее в моменте экстаза, они думают преодолеть этим и время, и пространство, страдание и умирание. Смерть и есть логическое выражение такого напряжения сил жизни, трагический исход из нее для эмпирика и прорыв в преображении мира, освобождение – для мистика. Смерть приветствуется ими, как избавительница от кровожадного, жестокого, пошлого, скучно повторенного и однообразного мира обыденности. Даже А. Мейер и Александр Ветров1, так безмятежно и жизнерадостно уносящие мир к свободе, а не отрясающие его от ног своих, и те по существу своих взглядов неизбежно должны прийти и приходят к признанию, что величайшей ценности достигает жизнь именно в зените своего напряжения, хотя бы это было на грани между жизнью и смертью! Они тем легче подходят к такому разрешению вопроса, что трагедия в конечном счете для них не существует, ибо за гранью смерти эмпирической начинается новая жизнь, более свободная и более прекрасная. Как заманчивы эти тайны свободной любви, соборного общения преображенных людей, где преодолевается эгоизм и одиночество индивидуализма, индивидуальность же, напротив, достигает своего величайшего напряжения и выражения! Соборная любовь, эта церковь во Христе наизнанку, подобно христианским, исламитским и иным мистическим постижениям, покоится на призвании изначального и непреходящего неравенства2. Неравенство преодолевается лишь бесконечным и непрерывным приближением к Богу. Не все одинаково близки к нему. Христианские мистики и отцы Церкви учили, что божественное откровение отмечает лишь особо избранных, достойнейших; и достоинство это отнюдь не измеряется человеческою мерою добродетели, никто не может сказать, кого именно изберет Бог. Человеку остается только покорно ожидать и принимать божественное откровение – этот легкий способ без труда и усилий прозревать времена и пространства. Г-н Бердяев дополнил это учение тем, что сделал божественное откровение доступным всем, но в разной степени, от нуля до бесконечности в пределе. Мистики – анархисты3, присоединившись к этому, внесли еще новый элемент – оппозицию Богу, так сказать, борьбу с Ним за откровение. Объявляя войну эмпирическому миру, не приемля мира в том виде, в каком он нам дан, они не просто уходят от него, а затевают с ним жестокую борьбу, они сами завоевывают свободный мир уже самым актом творческого постижения. Пассивное постижение науки ими не отрицается, но истинную ценность придают только творческому постижению, которое есть сама жизнь, ее горе, ее радости, ее страдания и восторги борьбы, и конечная победа освобождающегося от законов необходимости творческого «я».

Красивые слова, красивые мысли. Но они так же прекрасны и вместе бесплодны и мертвы, как махровый, ярко окрашенный пустоцвет, лишенный и запаха, и производителя. Это гордое учение, выдвигающее человека в ряд творцов, в сущности, трагическая маска безумного бессилия пред грозным лицом стихийной эмпирической жизни. Как древних преследовал рок, и не было исхода, так наши мистики, преследуемые настигающей их, бьющей по их нервам неумолимой стихией жизни века машин, пара, электричества, спешат укрыться от грозной встречи, туда – в заоблачные выси вверх и вглубь, по выражению г. Бердяева, но только не вперед, не навстречу, в преображенный мир, прочь от мира тления и несвободы. Там их не достанешь, тем тепло и уютно, там нет ни смерти, ни могил, ни бессмысленных страданий, от которых отвращается бессильное пред ним человеческое «я». Быть может, и там есть трагедия, и там есть страдание, но они другие, они те, которых человек хочет, при посредстве которых человек преодолевает самого страшного, самого непримиримого своего врага – смерть. Там – ничего навязываемого вам, ничего необходимого, неотвратимого. Вот место, где уж воистину страдание – хитрое средство лучше себя чувствовать. Отсюда все эти призывы к оргазму и тайный привкус к садизму. Отсюда эта мощь художественной кисти и красоты картин отрешения от земного, отмеренного мерою, во имя чего-то, не измеренного никакой мерою, кроме острой сладости переживания. Отсюда вся жизнь живая – для них лишь олицетворение пошлости и торжества мелкого беса над человеком-богом.