3. Три попытки реформы: Бухарин, Берия, Хрущев
С именем Николая Ивановича Бухарина связан процесс реформы социализма в духе подлинного культурного поворота, уходящего своими корнями в сложное и развитое общество времен нэпа. Однако основополагающие идеи Бухарина не были восприняты достаточно глубоко и точно за пределами Советского Союза хотя бы потому, что существенная часть его работ, изданных на Западе, предшествовала по времени наиболее интересному этапу развития его рефлексии. Бухарин начал карьеру партийного руководителя в качестве представителя наиболее революционных левых, когда уже стали появляться первые критические высказывания в адрес «военного коммунизма». Одобрив с некоторым опозданием новую политику перестройки общественной структуры, начатую Лениным, Бухарин после 1922 – 1923 годов, конечно, под влиянием кронштадтской травмы стал убежденным защитником нэпа. В то же время несомненная последовательность его последующих позиций была результатом процесса подлинного переосмысления основ его прежних марксистских взглядов. Начиная с этого момента политические выступления Бухарина в пользу союза с крестьянством учащаются; он высказывался также за терпимость по отношению к наиболее современным интеллектуальным течениям, за международное соглашение с социал-демократией (политика «единого фронта», основы которой были заложены Лениным на III и IV конгрессах Коминтерна) и, наконец, за стратегический всемирный союз с классом крестьянства, представленным колониальными и полуколониальными народами.
Общим фундаментальным элементом всех этих позиций представляется его желание отыскать унитарный подход к решению проблем послереволюционного общества и упорядочению отношений этого общества с окружающим миром. В соответствии со своей политикой Бухарин со временем начал поддерживать новейшие взгляды формалистической школы; иногда он буквально использовал выводы Кондратьева о роли крестьянского рынка и поддерживал линию на стратегический союз с партиями эсеровского типа в Китае и Болгарии с тем, чтобы укрепить в самой России основополагающий союз с крестьянством[113]. Хотя Бухарин, будучи одной из центральных фигур в Политбюро вплоть до начала 1930 года, не смог с достаточной терминологической четкостью выразить свою общую позицию по различным вопросам, достаточно простого обзора тех проблем, которые интересовали его в процессе общественной деятельности, чтобы получить подлинную картину интеллектуальной жизни в СССР в 20-е годы. Сознавая катастрофический характер революционного процесса, начатого Октябрем, Бухарин, приступая к диалогу с интеллигенцией своей страны, был исполнен намерения залечить травму, нанесенную формирующейся русской демократии. Подлинный масштаб его величия показывает последняя его битва, когда, уже будучи припертым к стене, после уничтожения (или самоубийства) своих покровителей Кирова, Орджоникидзе и Куйбышева Бухарин продолжил безнадежную скрытую борьбу против всесилия Сталина, изыскивая любую возможность для хотя бы частичного успеха своей политики «несмотря ни на что». Провозгласив условия, необходимые для конкретной эмансипации литературного творчества в речи на I съезде советских писателей, состоявшемся в августе 1934 года, в наиболее благоприятный момент для кировских реформ, Бухарин продолжал свои попытки сориентировать внешнюю политику СССР на антифашизм, который не носил бы только тактический характер. Во время своей последней поездки в Париж, куда его послал Сталин, вероятно, предоставляя ему таким образом возможность эмиграции, и незадолго до привлечения его к суду на первом московском процессе (апрель 1936 года) Бухарин встретился с историком-меньшевиком Борисом Николаевским, зятем своего старинного друга Рыкова. Он изложил ему свое подлинное политическое завещание: установление действительной послереволюционной законности, главным ориентиром которой оставалась так называемая «сталинская» Конституция 1936 года (основным автором ее вместе с Радеком был сам Бухарин); введение партийного плюрализма, наилучшим образом отражающего плюрализм общества; восстановление единства между двумя основными течениями международного рабочего движения, создание культуры, основанной на принципах «социалистического гуманизма». Поведение Бухарина во время процесса, его откровенная ирония, записки, которые ему еще удалось послать на волю, – все это останется одним из наиболее высоких проявлений того, чем являлся большевистский героизм.
Ликвидация всей руководящей группы, которая управляла страной после Октябрьской революции, была определенно санкционирована процессом «по делу» Бухарина и убийством Троцкого. Это ознаменовало собой провал первой серьезной попытки демократической реконструкции послереволюционной России. Поражение Бухарина явилось также концом того, что можно было бы определить как «короткий путь» к реформам, в некотором смысле синхронное движение в направлении демократизации как партии, так и общества; это движение позволяло возобновить диалог, прежде считавшимся невозможным, и показать общие перспективы развития России. Ясную формулировку этого можно встретить в неосторожной агитационной платформе, написанной в 1933 году без ведения Бухарина его бывшими секретарями, Рютиным и Слепковым. Их манифест требовал для партии принятия мер по демократизации, которые отстаивал Троцкий в «новом курсе», а для общества – постепенного возвращения к тому равновесию, которое было достигнуто в годы нэпа. Именно эта платформа, как известно, дала сталинской полиции необходимый материал для фабрикации акта обвинения по делу о так называемом право-троцкистском блоке. Ясно, что и по этому вопросу Сталин, как говорится, смотрел в корень: тогда еще существовал кратчайший выход из сталинизма путем восстановления связи большевизма с его социал-демократическими корнями, путем допуска (пусть частичного) к деятельности советского государства интеллигенции и крестьянства в качестве социальных субъектов наряду с недавно сформировавшимся рабочим классом. Подобная модель, предоставив место меньшевизму в партии и неонародничеству в обществе, позволила бы усомниться, как открыто признал Бухарин в своей беседе с Николаевским, не только в правильности «великого перелома» 1930 года, но отчасти в справедливости подавления политических свобод, начавшегося с ноября 1917 года. Никакая историческая необходимость не помешала бы Кирову решить эту задачу. Примерный функционер, активно действовавший еще в дооктябрьский период в единой организации большевиков и меньшевиков во Владикавказе, Сергей Миронович Киров не проиграл сражение и не оказался в меньшинстве в партии, подобно Троцкому или Зиновьеву, он был хладнокровно уничтожен людьми из НКВД. Ужасные последствия этого первого акта репрессий вылились в физическое истребление почти 800 тысяч потенциальных сторонников упомянутых реформ. Чтобы увидеть, чем завершился этот путь, достаточно вспомнить события 1948 года, когда югославские коммунисты, ведомые Тито, оказали сопротивление сталинизму; начиная с этого времени опыт «самоуправления» продемонстрировал в особых условиях свои возможности и свои пределы.
•
После того как был закрыт и этот прямой путь к демократии, вторая попытка реформы была предпринята, хотя и в гораздо более скрытой форме, в период между 1945 и 1953 годами. По своему интеллектуальному и моральному характеру она резко отличалась от первой. Главным действующим лицом этой новой попытки стал человек, который в послесталинском СССР стал символом политической и человеческой извращенности – Лаврентий Павлович Берия. Поставить это имя в один ряд с именами общепризнанных крупных реформаторов нас заставляет отнюдь не стремление к парадоксам. С конца 50-х годов наиболее внимательные наблюдатели, занимавшиеся советским обществом[114], отмечали существенные признаки реального развития кризиса, обозначившегося в СССР после XIX съезда партии (ноябрь 1952 года). Последующие свидетельства (например, уже цитировавшиеся показания Антона Колендича, чья судьба делает их заслуживающими доверия) лишь подтверждают, что ранее уже просматривалось в венгерских, китайских и восточно-германских источниках: Берия в те три месяца, которые отделяют его падение и арест от смерти Сталина (март – июнь 1953 года), был главным зачинщиком наиболее радикальных реформаторских мер, принятых в тот момент. В частности, была немедленно прекращена чистка, проводимая в связи с «заговором врачей»[115], было оказано непосредственное давление с целью достижения перемирия в Панмыньчжоне в Корее, открыты переговоры с ФРГ в попытке положить начало объединению Германии (именно в этот момент в СЕПГ появилась реформаторская группа Цайссера-Гернштадта, враждебно относящаяся к политике Ульбрихта), и, уже на исходе этого периода, на пост премьер-министра Венгрии вступил Имре Надь, положивший конец нероновским бесчинствам периода правления Ракоши. Документы, цитируемые Колендичем, показывают, что в вопросах внутренней политики Советского Союза между Маленковым, Берией и Микояном (последний, как известно, спустя три года произнес на XX съезде наиболее резко антисталинскую речь), сложился неоспоримый союз, в результате чего удалось тотчас же повысить закупочные цены на сельскохозяйственные продукты и обеспечить приоритет развития отраслей промышленности, производящих товары широкого потребления[116].
Наиболее важным звеном реформаторской деятельности в 1953 году, которые признал сам Хрущев в своих мемуарах, все-таки остается майская резолюция по национальному вопросу, представленная Берией в соавторстве с Микояном и Маленковым. В короткий период весны 1953 года временно был положен конец прежней практике назначать первому секретарю каждой компартии в советских республиках вторым секретарем представителя русской нации. После падения Берии эта резолюция была изменена в прорусском духе, хотя и было сохранено разрешение пользоваться национальными языками, которое в дальнейшем было подтверждено XX съездом, когда Хрущев приписал эту заслугу себе.
Как видим, тот период, когда Берии удавалось проводить в жизнь свои директивные указания, был периодом реформ, которые никоим образом нельзя игнорировать. Однако вопрос в том, идет ли здесь речь о человеке-оборотне, который после личного руководства политикой сталинских репрессии (по крайней мере начиная с 1930 года) предпринял попытку отмежеваться от нее, когда смерть вдохновителя этой политики сделала ее особенно опасной, или же за всем этим скрывается, быть может, какой-то гораздо более тонкий и глубоко продуманный план? Исследование Роберта Конквеста и более недавнее Мак-Кэгга[117] дают нам в этом отношении существенные отправные точки для решения этой дилеммы. Представляется, что сфера власти каждого из руководителей партии, стоявших во главе различных отделов и географических регионов на протяжении второй мировой войны, способствовала усилению специализации их функций. Кроме того, политика, проводившаяся во время войны, имела одно серьезное последствие – ослабление контроля над обществом и в результате приобретение различными его компонентами (интеллигенцией, церковью, национальностями, крестьянством, руководителями предприятий, кадровыми военными) значительной автономии, которая способствовала возрождению более свободных дискуссий и более открытых форм жизни. В послевоенный период эта перспектива была поставлена под сомнение: контроль над военными ужесточился (на это время приходится донос на молодого офицера-артиллериста Александра Солженицына и его арест), было реорганизовано политическое руководство армией, началась ожесточенная кампания против «космополитизма» и были выдвинуты обвинения в отсутствии классового чутья у художников, писателей и ученых. Все происходило так, словно руководство партии стремилось как можно скорее отменить все уступки, которые были сделаны в момент общей опасности. Судя по всему, человеком, взявшим на себя руководство этой политикой национал-пролетарской реакции, стал ленинградский партийный секретарь Андрей Жданов. Но почти сразу же возникли сомнения и сложности: политика, проводимая Ждановым, оказалась далекой от единодушного одобрения, на которое, видимо, рассчитывали. На разных уровнях в партийном аппарате появляются признаки сопротивления. Несмотря на то что чистка в армии пошла вглубь, особенно в таких высоко «технизированных» видах вооруженных сил, как военно-морской флот и авиация[118], крупные военачальники вроде Жукова сохранили свое влияние, даже будучи отодвинутыми на второй план. Обвинения в «либерализме» обрушились на таких высокопоставленных лиц, как «философ» Александров, ближайший сотрудник Маленкова; тем не менее попытки воспрепятствовать любому оригинальному осмыслению развития капитализма натолкнулись вдруг на необычайное сопротивление со стороны Евгения Варги. Обвиненный своими коллегами в том, что он будто бы поддерживает идею антициклической политики вроде той, что была предложена Кейнсом, и изображает опыт стран народной демократии в Восточной Европе как попытку реализации смешанной экономики, Варга в этот период (1946 – 1948) упрямо отказывался от какой бы то ни было самокритики. Этому упрямству старого интернационалиста, делающему, конечно, честь его политическому мужеству, судя по всему, способствовало также и отсутствие единодушия в той руководящей группе, которая выдвигала против него обвинения. Все стало ясным, когда неожиданная смерть Жданова[119] летом 1948 года сразу положила конец злоключениям Варги и Александрова и обеспечила триумф Маленкову, чьим серьезным соперником и был Жданов. Маленков с помощью Берии взял на себя руководство секретариатом партии. Вскоре, уже в 1949 году, «ленинградское дело» привело к устранению всех друзей и сотрудников Жданова[120]. Этот эпизод «ждановщины» дает нам важное свидетельство того, что Берия и Маленков были не только организаторами чисток в Ленинграде, но и наиболее решительными противниками Жданова. Это прямо подтверждается политическими событиями периода 1950 – 1952 годов. 1950 год был отмечен странной «оттепелью», которая словно бы предваряла весну 1953 года: началась политика развития потребления, пошли разговоры о необходимых в сельском хозяйстве реформах (знаменитые «агрогорода» Хрущева). Вышедшая за подписью Сталина работа по языкознанию, сочиненная, однако, в значительной мере языковедом Виноградовым, ознаменовала собой, несмотря на ряд тревожных симптомов, удар, нанесенный по «ждановщине», так как в ней отрицалась концепция «пролетарской науки» и осуждалось существование в сфере культуры некоего таинственного деспотизма «в духе Аракчеева»[121]. Критика колоритной фигуры Николая Яковлевича Марра, пролетарского языковеда, умершего еще в 30-е годы, косвенным образом ставила под вопрос всю ждановскую платформу. В том же году писательница Вера Панова была удостоена Сталинской премии по литературе за откровенно критический роман, герой которого – директор завода, упорствуя в своем сектанстве, постепенно утратил контакт с реальностью жизни и использовал репрессивные методы для расправы с ближайшими сотрудниками. Все эти элементы новизны создавали впечатление подлинного поворота в политике страны. И поворот этот совпал по времени с апогеем власти Берии. Но всего лишь несколько месяцев спустя все снова заколебалось. Панову сделали мишенью для злобных выпадов в печати. Посыпались удары и на тех биологов, которые пытались, используя пример Марра и официальное осуждение культурного деспотизма, изолировать Лысенко. Но главное – была начата подготовка к партийному съезду, откладывавшемуся столь длительное время (13 лет отделяют XVIII съезд от XIX), а также предприняты маневры в Грузии и Чехословакии, что вновь ставило под сомнение политику местных властей, которая при всем ее различии тем не менее характеризовалась одинаковым стремлением добиться умеренности в подходе к разным слоям общества.
Подобным же образом экономическая дискуссия, начатая в ходе подготовки к XIX съезду, позволила Сталину недвусмысленно отвергнуть перспективу какой бы то ни было реформы сельского хозяйства[122] или планирования. Одновременно процесс Сланского в Праге послужил началом беспрецедентной антисемитской кампании, отразившейся в Советском Союзе в разоблачении «заговора врачей» и в проекте депортации русских евреев в Казахстан; в то же время «мингрельский процесс» в Грузии[123] дал повод для развертывания кампании против тех, кто выступал за ослабление экономической централизации, готовя своего рода новый нэп.
Эти две сходящиеся тенденции, судя по всему, брали под прицел именно Берию и его политику умеренности, проводившуюся в 1950 – 1951 годах в тесном союзе со значительной частью старой гвардии – Маленковым, Микояном и Хрущевым, понесшим поражение в сельскохозяйственной политике. По своим наиболее характерным чертам этот реформизм сверху противостоит прямому реформизму Бухарина. На смену последовательной стратегии, направленной на поиск общего языка между народом и партией, приходит «просвещенный деспотизм» кулуарного типа, напоминающий попытки наставников юного царя Александра I, Лагарпа и Чарторыйского, которые стремились направить российскую политику в русло обновления, никоим образом не посягая на ее иерархическую структуру. Использованные методы ничем не отличались от тех, к которым прибегали противники; это были убийства, заговоры, полицейские операции при единственном, быть может, оправдании – правомочности самообороны. Однако главными были косвенные методы, например премирование литературного произведения, подключение к борьбе аппарата и фракций (чарквианцев в Грузии или того же Сланского), поддержка независимых личностей, например экономиста Варги или агронома Венжера (активнейшего реформатора 60 – 70-х годов), с целью «запуска пробных шаров». Весь этот процесс со своими подъемами и спадами настолько вплелся в секретный механизм аппарата, что и по сей день расшифровка его требует поистине усилий археолога.
Результат, вне всякого сомнения, налицо. Эта революция сверху преследовала цель облегчить бремя, несомое крестьянством, ввести децентрализованное управление экономикой, увеличить потребление, предоставить больший простор для деятельности интеллигенции и научных учреждений, проводить внешнюю политику мирного сосуществования, подчеркнуть автономию народных демократий, объединить Германию, превратив ее в нейтральное государство, заблокировать политику русификации и остановить волну антисемитизма. Нельзя не поражаться огромной диспропорцией между широтой реформаторского проекта и узостью субъективного элемента, на котором строилось это движение. Оно охватывало всего какой-нибудь десяток лиц, входивших в Политбюро, и их ближайших сотрудников, которые, кстати, не сделали почти ничего, чтобы поставить под вопрос политическую традицию и культуру, продуктом которых были они сами. Значительная часть дилеммы политического реформизма в СССР как раз и состоит в этой двусмысленности, до сих пор так и не преодоленной.
•
Совершенно иной была попытка, предпринятая Никитой Сергеевичем Хрущевым – двусмысленным наследником сталинского прошлого. Довольно поздно став членом Политбюро, он лишь постепенно приближался к реформаторскому течению, представленному Маленковым, хотя уже в 1952 году числился в списках жертв предстоявшей чистки. В качестве посредника он взял на себя роль руководителя в борьбе против Берии, заключив тесный союз с маршалом Жуковым, но в дальнейшем согласился на существенные уступки сталинскому догматизму (в том числе и на сохранение в аппарате лиц, замешанных в сталинском заговоре 1952 года)[124]. Однако после XX съезда и изгнания антипартийной группы все весьма быстро изменилось. Сознавая объективную необходимость и неисследованные возможности политического развития, Хрущев при мощной поддержке Микояна все энергичнее утверждает себя защитником набирающего силу и открытого антисталинизма. Так начинается третий реформаторский путь, средства и цели которого резко отличаются и от деспотизма Берии, и от просвещенности Бухарина. Тем не менее есть одна черта для всех троих реформаторов – это программа-минимум. Сельское хозяйство, либерализация, мирное сосуществование – вот три стабильных основополагающих элемента советского антисталинизма.
Эта удивительная политика, которая в течение всего нескольких лет мобилизовала против себя разношерстную коалицию, простиравшуюся от крайне правых до крайне левых на советском политическом горизонте, явилась выражением своего рода неонародничества, по содержанию и формам своим восходящего к определенному ленинскому интегризму. Так, темы отмирания государства и построения коммунизма были использованы с конца 50-х годов, для того чтобы установить новые, хотя бы и утопического характера отношения с народными массами. Частичная неудача этих попыток в дальнейшем вызвала все более безудержное стремление на последнем этапе хрущевского руководства к демонтажу самого партаппарата. Перманентная ротация руководящих работников, разделение партии на городскую и сельскую – все это открывало дорогу, как показали Жорес и Рой Медведевы, к своего рода социально-политическому плюрализму, неприемлемому для большей части партийных кадров. Однако следует отметить и глубокую враждебность Хрущева (в противовес Бухарину) диалогу с советской интеллигенцией и со специалистами в области экономики. До самого конца Хрущев так и остался враждебно настроенным к реформам в сфере управления, предпочитая поощрять формы индустриального корпоративизма, а его выступления на темы культуры отличались грубостью, не лишенной даже презрения. По целому ряду аспектов издание повести «Один день Ивана Денисовича» полностью соответствовало его народническим воззрениям, согласно которым свидетельское показание жертвы концентрационных лагерей более доступно для восприятия, нежели сложные интеллектуальные построения, содержание которых невозможно переделать в партийную речь. Вот поэтому еще при Хрущеве вынужден был эмигрировать Бродский, подвергался преследованиям Пастернак и не получали поддержки многие научно-исследовательские работы.
Однако открытые заявления Хрущева о своем антисталинизме не должны создавать у нас впечатление, будто указанные элементы свидетельствуют о разрыве с прошлым. К тому же и список жертв сталинизма, почти символический, выбранный Генеральным секретарем для упоминания в докладе, зачитанном только перед советскими делегатами XX съезда, указывает на то, что критике прошлого были поставлены определенные границы. В числе жертв – наиболее близкие коллеги Хрущева: Эйхе, Постышев, Косиор, Чубарь, уничтоженные на последнем этапе чисток 1935 – 1937 годов; их имена были названы в качестве типичного примера «невинных» жертв сталинизма. Бухарин же по-прежнему считался предателем, а коллективизация и пятилетки рассматривались как правильные стратегические решения, которые осуществляло мифическое коллективное руководство.
Это крайне осторожное и даже раболепное отношение к ортодоксии в оценках советской истории – уже само по себе ценное указание на ограниченность операции, предпринятой Хрущевым. Уверенность, с какой он демонстративно появлялся на публике, почти равная сталинской, не должна вводить нас в заблуждение. Хрущев действовал, постоянно ощущая как субъективное, так и объективное бремя, отягощавшее его антисталинизм. Объективное бремя объясняется прежде всего тем, что личная власть Хрущева неизменно основывалась на своего рода соглашении с элементами, совершенно чуждыми его политической программе, и потому он постоянно вынужден был считаться с организованным давлением, которое оказывали на него люди типа Суслова и Козлова, выражавшие опасения и недоумения аппарата. Ведь и сам Хрущев был одним из тех, кто сделал головокружительную карьеру в самый мрачный период сталинской диктатуры. Принадлежность его к этому слою руководителей из рабочих, не имевших достаточной политической культуры и пришедших к руководству страной при чрезвычайных обстоятельствах, дает нам представление о Генеральном секретаре как о человеке не слишком самостоятельном.
Будучи бессильным свидетелем нравственного огрубения верхушки аппарата в последние годы сталинского господства, Хрущев предпринял попытку, как показывает Солженицын в своей повести «Бодался теленок с дубом», направить массовую динамику сталинизма в иное русло, очистив сталинизм от присущих ему наиболее зверских аспектов и сгладив его наиболее вопиющие авторитарные тенденции. В то же время Хрущев отчасти воспринял и его волюнтаристские черты, когда он, например, до последнего защищал Лысенко от любых нападок со стороны научных кругов.
С целью упрочить свой «сглаженный» волюнтаризм Хрущев попытался мистифицировать общественность и предстать перед ней в образе «истинного ленинца», осуществляющего примирение глубинных преобразований 30-х годов с некровавой концепцией «великого выдвижения», благодаря которому была вынесена на поверхность большая часть руководящей группы, сложившейся в 1956 году. Этот «возврат к Ленину», оторванный от какой бы то ни было серьезной попытки осмысления конкретной истории, в действительности стал препятствием для развертывания углубленной дискуссии о необходимости экономических реформ, хотя и имел то достоинство, что продемонстрировал ясное намерение покончить наконец официально с недавним прошлым.
Оказавшись неспособным реально изменить центральный механизм воспроизводства руководящего состава партии и государства, Хрущев обратился к мерам, направленным на установление прямой связи с массами; он начал даже приглашать «ударников» на заседания Центрального Комитета и выставлять на показ приватные стороны своей жизни, появляясь на экранах кино и телевидения. Таким образом, он стал изобретателем своего рода аппаратного «народничества» в аппарате с целью соединения авторитарных аспектов сталинизма с народной базой в новом синтезе, смелом на словах, но на деле мало чем отличавшемся от прежней ситуации. Основной аспект «хрущевизма» как раз и заключался в стремлении передать в руки «всего народа» (неслучайно и мы вынуждены употреблять это столь общее выражение, используемое выступавшими на XX съезде) ту часть инициативы, которая была конфискована у него партией и государством, не изменяя при этом по существу предшествовавший тип социального развития. В области сельского хозяйства Хрущев, отклонив выдвинутые ранее Маленковым предложения по расширению сферы личной инициативы, попытался выйти из положения, снабдив обращение к массам (роспуск МТС, который, по крайней мере формально, позволял колхозникам стать владельцами средств производства; освоение целинных земель) традиционной верой в преобразующую силу техники, получаемой ими сверху, обещаниями улучшить производство удобрений, ввести новые сельскохозяйственные культуры (например, кукурузу) и обращаться за советами к Лысенко и прочим шарлатанам.
С точки зрения традиционных структур самой важной реформой, которая была осуществлена, стало упразднение многочисленных министерств и резкое ограничение власти Госплана в пользу объединений территориального типа. Эта робкая затравка регионального самоуправления, сокращая объем власти государственной технократии, усилила роль периферийных органов партии, ставших таким образом подлинными хозяевами промышленности на местах. В некоторых республиках (Грузия, Украина, Средняя Азия) это привело к расширению возможностей интеллигенции, национальных меньшинств. Такая наивная форма «отмирания государства», однако, не могла встретить полной поддержки народных масс, так как оставила в неприкосновенности основы экономического развития. Децентрализация политической власти, не подкрепленная крупномасштабной рационализацией в сфере экономики, неизбежно должна была спровоцировать нелепую конкуренцию между местными феодалами. В то же время эти институциональные трансформации привлекли внимание общественности, у которой к этому времени возрос интерес к таким политическим вопросам, как укрепление партии. Все это отнюдь не способствовало росту популярности принимаемых мер.
В последние годы хрущевского периода (1962 – 1964) произошли более существенные изменения: был поставлен под вопрос приоритет тяжелой промышленности, появлялось автономное по отношению к партии общественное мнение, Либерман опубликовал свои первые статьи о необходимости введения новых критериев управления экономикой. Именно в этот момент консервативные союзники Хрущева пришли к выводу, что рубикон, за которым начинается кризис власти, уже перейден.
Аналогичные «волюнтаристские» позиции прослеживаются и в хрущевской внешней политике. Советское руководство, демонстрируя добрую волю, стремилось расширить антиимпериалистическую борьбу. Открытие дверей в отношении Тито и Мао, носившая порой авантюристический характер поддержка Фиделя Кастро и Насера – вот наиболее значительные шаги в этой попытке «возврата к Ленину», которая предусматривала очевидный пересмотр концепции интернационализма. Но и здесь недостаточное понимание отношений между СССР и мировым революционным движением вызвало почти повсюду внезапное похмелье: убийство Имре Надя через три года после восстания в Будапеште (несмотря на обязательства, взятые на себя Андроповым), новая напряженность в отношениях с Югославией, отзыв советских специалистов из КНР, положивший начало непреодолимому разрыву отношений после краткого «медового месяца» в 1955 – 1957 годах, все более острые разногласия с кубинцами и быстрое сокращение сферы свобод, завоеванных благодаря реформам в Польше, – все это тяжелым бременем легло на внешнюю политику Хрущева. Возведение Берлинской стены, которую Ульбрихт потребовал в обмен на свое присоединение к борьбе с маоизмом, создало в Германии невыносимое положение. Хрущев попытался покончить с ним в 1964 году, выступив с сенсационной инициативой в отношении ФРГ, по существу позаимствовав проект, выдвигавшийся Берией и Маленковым в 1953 году. Это прозвучало сигналом тревоги в кабинетах консервативного аппарата. Эта последняя попытка Хрущева также вошла в объемистый обвинительный акт, предъявленный ему Сусловым на октябрьском Пленуме 1964 года, который положил конец политической карьере Хрущева.
Хрущевизм предстает перед нами как политика, по сути дела не лишенная определенной последовательности, а именно как массовая неонародническая политическая линия, рассчитанная на то, чтобы преодолеть сталинское наследие путем подключения к политической жизни новых социальных элементов, которые до этого были исключены из сферы власти, то есть крестьянства, национальных меньшинств, братских социалистических стран. Однако отказ пойти на реальное соглашение с авторитетными представителями этих элементов весьма скоро полностью остановил реформаторское движение. Тем не менее критика, пусть даже только словесная, сталинского догматизма все сильнее объединяла тоскующих по прошлым временам, так что правые и крайне правые (в том смысле, в каком эти понятия могут иметь соответствие в советской действительности, то есть сталинисты), сумели развернуть свое контрнаступление, тогда как заинтересованные в реформах социальные слои не успели мобилизоваться в поддержку народничества, которое в данном случае обнаружило не только свою неуверенность, но даже и неспособность защищаться.
Конечно, Хрущев мог бы записать себе в актив значительное ускорение экономического развития СССР, когда на протяжении 10 лет его правления были реализованы неиспользованные возможности экстенсивного развития сельского хозяйства и промышленности, что сопровождалось быстрым социальным подъемом, а также последние революционные результаты деколонизации. Однако, исчерпав этот капитал, политика Генерального секретаря вступила в полосу явного кризиса. Было очевидно, что для проведения последовательной и решительной политики экономических реформ и мирного сосуществования нужны гораздо более решительные и не столь импровизированные действия.
Таким образом, мы имеем дело с глубокой двусмысленностью не только в том, что касается хрущевского реформизма, который нам лучше всего известен, но и советского реформизма в целом. Слишком тесная связь Хрущева с властью, враждебно настроенной по отношению к комплексной модернизации общества, делает его, как и его предшественников 30-х годов, соучастником такого социального воспроизводства, при котором государство является одновременно централизующей силой, будучи деспотическим и парадоксально слабым, не обладая ни подлинной юридической правомочностью, ни соответствующим развитым аппаратом, если не считать его полицейских придатков. В каждой из этих реформистских попыток, не имевших в строгом смысле слова почти ничего от марксизма, можно обнаружить и элементы политические (желание установить связь с рабочим классом, стремление к демократии как процессу преобразования общества), и идеологические (ориентация на отмирание государства, равенство между национальностями), которые лишь в общих чертах согласуются с марксистской традицией. Однако все это осталось лишь на уровне благих намерений, даже у Бухарина в 30-е годы.
Сегодня в связи с постановкой вопроса о наследии Брежнева и с появлением на сцене реформаторских элементов, каким, вполне вероятно, является Юрий Андропов, перекликающихся, во всяком случае, с прошлым опытом Берии и Хрущева, но не Бухарина, возникает проблема (четко сформулированная Роем Медведевым) возвращения в СССР к реформаторской политике и критической теории, способной восстановить связь с марксизмом. Не отваживаясь на рискованные прогнозы, можно было бы ограничиться утверждением, что исторический процесс в СССР указывает на то, какой узел следует разрубить, чтобы советский марксизм снова обрел свою силу. Только возможность – увиденная отчасти Богдановым, а затем и Бухариным – диалога между политической теорией и русским научным рационализмом (а он продолжал развиваться все эти годы нередко ценой героических усилий) в состоянии наделить хоть каким-то смыслом философию исторического материализма. Также и на почве культуры этот процесс не может не совпадать с началом преодоления противопоставления в советском обществе руководителей руководимым, которое неимоверно затрудняет разработку действительно социалистической политики.
Быть может, не так уж утопично предположение, что в один прекрасный день сможет произойти слияние великой рационалистической и критической традиции русской интеллигенции с реформаторскими инициативами сверху. В прошлом подобные операции наталкивались на непреодолимые препятствия. Однако нельзя отрицать и того, что глубокая модернизация советского общества радикализировала выбор экономической и международной политики, но вовсе не ослабила причины столкновений внутри руководящей советской группы. На горизонте уже появилась устремленная в будущее политическая сила, крепнущая благодаря последовательно сменяющим друг друга этапам исторического развития и чередующимся кризисам. Ее появление имеет решающее значение для будущего Европы. Это единственная реальная возможность для преодоления того положения, при котором советским марксизмом оправдывают зловещее бессилие социалистического движения на Западе. В случае такого долгожданного поворота событий освобождение русского общества и русской мысли прежде всего означало бы разрыв с утопией и явилось бы одной из предпосылок для подъема социалистического движения, которое престарелый Энгельс назвал в свое время «научным социализмом», вложив в это понятие столько же надежды, сколько и необоснованной смелости.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК