I. Смерть Бога

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I. Смерть Бога

В конце истории Римской империи, как и в конце XVIII века, наступает момент, когда несчастье, разделение переживаются как начала, образующие сущность человека.

Религия должна быть разрушением как того, что является чисто субъективным, так и того, что является чисто объективным, считает Гегель, когда в 1800 году переиздает Фрагменты системы. С этого момента, во всяком случае начиная с 1802 года, он ясно осознает логические потребности своей религиозной философии: «Задача философии заключается в том, чтобы объединить эти противоположности, разместить бытие в небытии как становление, разделение в абсолюте как явление абсолюта, конечное в бесконечном как жизнь». Благодаря идее видимости несчастное, разделенное сознание интегрируется в абсолют так же, как благодаря идее движения небытие включается в бытие.

С другой стороны, если верно, что бесконечное является абсолютным противоречием, как, начиная со своей Первой системы, говорит Гегель, и если верно, что конечное также в своей сущности содержит противоречия и что сознание, жизнь противоречивы внутри себя, то не приводит ли все это к идее глубокого родства между бесконечным и конечным?

И не имел ли это в виду Гегель, когда писал по поводу Шеллинга: «Следовало бы показать сам субъект конечного, который содержит в себе противоречие и который из самого себя создает бесконечное»? Именно тогда, когда был бы получен философский фундамент системы тождества, мы благодаря этому увидели бы, что логически сущность объективного состоит в том, чтобы преобразовываться в субъективное, и наоборот.[97] Само конечное есть жизнь; и поэтому оно может преобразоваться из конечной жизни в жизнь бесконечную. Сама изменчивость конечного показывает нам, что его истиной является бесконечное.

Но чтобы дойти таким образом до истинной универсальности, прежде всего требуется, чтобы человек осознал свою индивидуальность, и поэтому мы всегда обнаруживаем необходимость несчастного сознания, того сознания, которое мыслит в терминах субъекта и объекта и которое в конечном счете либо видит во всем и в себе самом лишь инертные объекты, либо видит во всем лишь самого себя как чистого субъекта; мы обнаруживаем необходимость того ада, через ворота которого мы можем вновь пройти и пламя которого преображается в ореол.

Гегель должен был в одно и то же время сделать более глубокими две идеи — несчастного сознания вселенной и несчастного сознания человека. Он противопоставляет концепции единства природы у Гете представление о разнообразии индивидуальностей, которое иногда давал Шиллер. «Внутренне живые существа — это одни и те же существа (у них одна природа), но они имеют абсолютную внешность бытия одних по отношению к другим. Каждый существует для самого себя, и движение одних по отношению к другим — это абсолютно случайное движение. В этой изолированной жизненности каждый с равным правом противопоставляет себя другим… Созерцание, которому они предаются, — это трепетное страдание».[98]

Далекий от того данного изначально и словно стреляющего в упор (если воспользоваться гегелевским выражением) монизма, который изображает себя плюралистичным, монизм Гегеля — это учение, или, скорее, способ жизни, которого достигают лишь при условии, что начинают с глубокого плюрализма.

В таком случае очевидно, насколько несправедливо было бы утверждать, что Гегелю недоставало чувства греха. В это можно было бы поверить, прочитав некоторые догматические утвёрждения о разумности вселенной; но если проследить, какими дорогами прошел Гегель, чтобы дойти до таких утверждений, то станет ясно, что в центре его философии находится идея несчастного сознания, идея греха, как это понял Гешель.

Грех искупается смертью Бога. Эта рефлексия о смерти Бога является одним из пунктов, с которого начинается опосредствование как у Гегеля, так и у некоторых немецких романтиков. Именно здесь история человеческой мысли внезапно заставляет нас подняться до истории божества. Небо смешивается с землей, а теология с историей. Несомненно, вначале Гегель не принимал, даже в качестве предмета интерпретации, христианскую догму. Но вскоре «мис — терия Иисуса» раскрывается перед ним как крест, на котором четвертуется человеческий разум и на котором объединяются если не две природы, то по меньшей мере два аспекта природы. «Мы не можем стереть ее из нашего разума, эту двойственность природы». Был избран индивид, который несет в себе все страдания мира. Этот индивид есть Бог. Не только Бог с человеческим лицом, как в античных религиях, но сам этот Бог есть человек. Чтобы иллюстрировать идеи Гегеля, обратимся к некоторым из его последующих сочинений. В христианстве для Гегеля, как и для Кройцера, присутствует не только момент страдания, момент смерти, но и сам Бог, который приобретает уже не одни лишь внешние формы божества, как в брахманизме. Так, в религии Адониса «…устанавливается универсальное страдание; так как смерть становится внутренне присущей Божественному и Бог умирает». Так происходит и в религии Осириса, где бог умирает и воскресает. Но Сирия, Египет имели только предчувствие того, о чем Иудея во времена Римской империи составила идею. Вместе с христианством смерть становится моментом отрицания, переживаемого в его сущности, «смертью души, которая может тем самым найти себя как негативное в себе и для себя, исключающее всякое счастье, абсолютно несчастное». И в действительности здесь идея несчастного сознания еще связана с идеей субъективности. В страдании человек испытывает свою субъективность, а смерть является образом негативности разума. Греческая ясность — это нечто конечное, ограниченное. Вместе с христианством, с его коллизиями, его страданиями и разрывами рождается целая гамма страстей. Но в то же самое время приобретает форму и более высокая ясность; смерть ведет себя негативно лишь по отношению к негативному; она упраздняет лишь то, что есть ничто; она является опосредствованием, примирением субъекта с абсолютом; отрицая негативное, она является утверждением абсолюта. Здесь, наконец, мы увидим, что несчастное сознание порождает сознание счастья.[99] Именно вместе с чувством потери жизни мы осознаем ее ценность и ее глубинное существование, именно вместе с ним мы начинаем ею наслаждаться.

Так как умирает именно отсутствие жизни. Бог, который умер, как раз и является противоположностью мертвого Бога; он воскрешен. И умирает именно смерть.

Именно эта, а не другая идея выражена в отрывке из Naturrecht: «Этот негативный абсолют, чистая свобода, является смертью».

Это тот аспект разума, который можно назвать негативным или разрушительным.[100]

Та негативность, о которой говорит Гегель, в конечном счете является смертью.[101] Один ученик Гегеля, сообщает нам Розенкранц, во время урока, когда учитель показывал, как системы, следуя друг за другом, друг друга разрушают, сказал о нем: «Смотрите, этот человек — сама смерть, поэтому все должно погибнуть».

Но эта смерть, добавил Гегель, необходима для возобновления жизни и связана с воскрешением. Такова справедливость Бога, который постоянно подчеркивает негативную сторону каждой вещи, которую он создает. Такова смерть, суверенный господин, всеобщность, которая убивает, согласно словам Гете, с которым вполне правомерно сближают мышление Гегеля, отрицание конечного, или еще, как полагал Новалис, знак явления духовного внутри материи.

Смерть, говорит Гегель, приобретает в христианстве новый смысл. Она уже не является «прекрасным гением, братом сна», какой ее видит Лессинг. Идея гробницы облачилась в совершенное иное значение, нежели у греков. Религиозный энтузиазм, говорил Гегель в своем сочинении о христианстве, в смерти стремится освободиться от противоречий существования личности.

Попытка христианина будет заключаться в том, чтобы преобразовать в блаженство религиозную тоску (Sehnsucht), серьезную трагичность религии. Христианство до такой степени углубляет идею религиозного страдания, что создает из него не только смерть человека, но и смерть Бога, и тем самым не только жизнь человека, но и жизнь Бога. Над романтическим искусством господствует то обострение субъективного элемента, та абсолютная субъективность и та жертвенность абсолютной субъективности, которые представляют собой абсолютную негативность, та идея Бога — субъекта, подверженного смерти, которую Гегель представляет по аналогии с Шеллингом.

Здесь мы подходим весьма близко к некоторым идеям, выраженным Гегелем на языке политеизма в поэме, посвященной Гельдерлину: «Так бессмертные, не теряя богатства, не унижаясь, предаются земле и живут на ней». Мы не верим, что эти его стихи были, как говорил Дильтей, «написаны мимоходом» и передают лишь незначительную идею, так же, как и следующие: «Разум объединяется с природой, но не так скоро, и не без посвящения». Как скажет об этом Гельдерлин: «высшее не желает всего и сразу».

Отсюда романтическое вдохновение, эта грусть перед смертью и божественная жертва, посредством которой душа, зажегшая свой факел на охваченной огнем горе, проходит, подобно Церере, все земные места, в напрасных исканиях осматривает глубины и вершины мира. Но приходит день, когда она достигает Элевсина и освобождается; и солнце, которое видит все, открывает ей, что Гадес — это место, хранящее высшее благо. Однако высшее благо восходит к свету.

Как очень хорошо скажет Ройс, «сама пустота гробницы показывает, что если Господь не здесь, то он воскрес».[102]

То, что вызывало ужас у греческих моряков, что вызывало ужас еще у Ницше, что вызывало даже радость у Лютера в его гимне: Бог мертв.

Фауст Гете — это персонификация того антихриста, который находится в глубине человеческой души и напрасно стремится увековечить мгновение, бывшее прекрасным. Христос в каком?то отношении делает преходящим мгновение вечности, чтобы вновь замкнуть его в вечности.

Эта жестокая фраза: Бог мертв, — является в то же самое время, как говорит нам Гегель, самой нежной фразой. Одно и то же превращение музыкальных тем друг в друга слышится постоянно. С точки зрения разума, который уже ощущает себя божественным, этот аспект являющегося Бога отделяется от него и примиряется с ним; чувственное становится чем?то универсальным; его смерть — это его воскрешение в разуме. Это «инобытие», это чувственное присутствие воспроизводится, отрицается, становится общим и соединяется с самой сущностью. Исходя из индивидуальности мы приходим к всеобщности разума, «который живет в своей всеобщности, умирает там каждый день и каждый день воскресает». Мы видели, что это уже не смерть, в собственном смысле слова, но смерть единичного, которое воскресает в универсальном, или, если мы посмотрим с другой стороны, смерть абстракции, деления божественной сущности,[103] отрицание отрицания и смерть смерти.

Весь туманный регион Мнения (Meinen) приходит к тому, что отрицает свою единичность и достигает мышления, которое есть всеобщность. Мыслимое единичное исчезает; но благодаря тому, что оно является мыслящим у единичное теряет способность исчезнуть полностью. Не является ли Христос мыслящим единичным как таковым, единичным, которое принимает смерть на Голгофе, мышлением, которое удерживает мир?

На античном Олимпе мы находили индивидуальность, которая несущественным образом связывала себя с сущностью и оставалась несущественной. Здесь благодаря онтологическому факту мышление привязывается к самому единичному бытию. Это становится общей сущностью, и ее негативность уже является не бесплодной негативностью чувственного, но плодородной негативностью мышления. Разум действителен. Смерть Христа оказывается теперь, с одной стороны, преобразованием чувственного, в котором последнее исчезает, но, с другой стороны, также и символом диалектики умозрительного, в которой моменты этого умозрительного сохраняются.

Благодаря идее смерти Бога мы полностью понимаем то, что мы раньше предчувствовали, — идею жизни понятия. Язык Бога, говорил Гельдерлин, — это его становление и его утрата. То же самое и у Гегеля: «Цветение и увядание идут рядом друг с другом». Вечное воплощение (Menschwerdung) Бога — это символ того, чем является конкретное всеобщее. Это то же самое, что «порождение Слова в начале начал», осуществление Абсолюта. Бесконечное облачается в признаки конечного. Христианство для Гегеля, как и для Новалиса, — это прежде всего религия опосредствования и смерти. Тем самым она для него является религией понятия. Кроме того, он своей верой в нисхождение Христа на землю заставляет нас понять, чем является переход от философии духа к философии природы, то, что Гегель назовет «первым решением идеи определить себя как идею внешнюю».

Воплощение ставит нас перед лицом неизменного, которое тем самым является и всеобщим; и это неизменное, облаченное в признаки индивидуальности, сами эти признаки становятся чем?то универсальным. Субстанция есть субъект. Мир в целом для Гегеля благодаря воплощению и, вообще говоря, благодаря христианским верованиям — так как Гегелю кажется, что идеи творения и воплощения были связаны, — мир в целом восстанавливается, освобождается, освящается, обожествляется; он есть истина, хотя еще несовершенная. Мир одушевляется, разум воплощается.[104]

Мистерии Цереры и Вакха, в которых вино и хлеб существуют действительно лишь как материальные вещи, были прообразом христианской мистерии, но не более того; перед нами здесь «телесность», которая, как абстрактный момент, еще отделена от разума. И какой бы прекрасной она ни была, последний из факелоносцев, проливающий более далекий, более прекрасный свет, чем все статуи, так как он есть само движение, является еще только человеком на самой высокой ступени своего цветения; это еще не обожествленный человек. И если мы переходим от живого произведения искусства к произведению, которое говорит, если мы пытаемся соединить в драме то, что Ницше будет называть дионисийскими и аполлонийскими элементами, соединить таким образом, чтобы достичь какой?то разновидности прозрачного энтузиазма, то мы еще не достигли религии откровения. По крайней мере переходя от эпопеи к трагедии, где герой является посредником, но посредником неудовлетворенным и обманутым, между Богом, всеобщей субстанцией, и индивидами, единичными субъектами, затем посредством комедии, которая, превращая богов в тучи, заставляет увидеть единство человека и судьбы, — художественная религия позволяет перейти от стадии религии субстанции к стадии религии субъекта. Человеческое «Я» — это уже не случайность бытия, понимаемая как мраморная статуя; это бытие, которое является в случайности «Я», понимаемого как «Я», возвышающееся над временем и пространством. Несчастное сознание — это осознание того трагизма, который находится в глубине комедии, той скорби всех великих комиков, которая неизбежна, поскольку они разрушают любую достоверность. Личность лишается ценности — из произведения искусства исчезает душа. Тогда возникает самая великая трагедия, та, что исходит из факта, что Бог умер. Утрата любой уверенности, идея абсолютного несчастья, идея смерти Бога — все это одна и та же единственная идея.

Все формы сознания — чувственное сознание, стоицизм, скептицизм — дожидаются, окружив колыбель, нового рождения духа. В центре этого круга — страдание несчастного сознания, предшествующие формы которого были лишь раздробленными элементами; и именно из него рождается новый бог. Все вещи для него утратили свое значение, и даже оно само. Но именно в этом бедствии оно намерено получить самый великий дар.

Иисус — это брат Диониса и Геракла, скажет Гельдерлин. Божественность Геракла вспыхивает в пламени костра, а божественность Иисуса исходит из гробницы. Тем не менее пусть сходство не скрывает от нас различие. Если воздвигать алтари Гераклу, то это герой, который перестал бороться, но который, несомненно, является формой самого мужества. Напротив, что касается Иисуса, то это не герою, не Богу, не только тому, кто вновь явился на третий день, воздвигаются алтари; молятся также и тому, кто был распят на кресте. «Чудовищная связь», главная мистерия христианства, которую в некоторых из своих первых фрагментов Гегель отказывается принять, так же как он отталкивал и идею жертвы, столь важную для него позже. Поклоняются Богу, но, каким бы храбрым он ни был, поклоняются его слабости. Вскоре Гегель поймет смысл этой связи. «Не должно ли все страдать?» — спрашивал Гельдерлин. И чем выше существо, тем глубже должно быть его страдание. Разве божественная природа не страдает?»[105] Без смерти нет и жизни.[106]

Эта смерть Бога дает все свое значение человеческому страданию, а человеческое страдание — это бесконечная боль, доказательство божественной бесконечности, объединяющей противоречия, между которыми разорван человеческий разум.

Разве не та же самая идея выражена в одном из самых темных отрывков Гельдерлина? Он пишет там, что борьба и «смерть индивида, то есть момент, когда организованное снимает свое „Я”, свое единичное существование, которое достигло крайней остроты, когда неорганизованное[107] снимает свою всеобщность, не как в начале, в идеальном смешении, но в реальном сражении, в более энергичном бою, поскольку единичное против крайности организованного должно постоянно стремиться к активному обобщению, должно постоянно вырываться из центра, а единичное против крайности неорганизованного должно всегда еще больше концентрироваться, всегда еще больше завоевывать центр и становиться еще более особенным; момент, когда организованное, ставшее, следовательно, неорганизованным, кажется, восстанавливается и возвращается в себя, сохраняя себя привязанным к индивидуальности неорганизованного, и когда объект, неорганизованное, кажется, восстанавливается, обнаруживая в тот же самый момент, когда он примиряется с индивидуальностью, организованное в самой крайней точке неорганизованного, таким образом, что в тот же самый момент, при рождении самой большой враждебности, осуществляется и самое большое примирение».

Идея смерти Бога и, следовательно, жизни Бога, божественная диалектика, где смерть преображается в негативность, встречается здесь с образованием идеи понятия, которую предоставляет размышление о примирении с судьбой. Раны, которые кровоточат на теле Христа и существенные противоречия разума, — кажется, что Гегель видел их иногда как одну — единственную рану. Одно и то же слово дает решение двум проблемам, которые являются двумя лишь по видимости, — проблеме несчастного сознания и абстрактного понимания. И это примирение совершается в тот момент, когда противоположности наиболее глубоки, в точке самой большой враждебности двух природ, что означает, что логический закон, отрицающий противоречие, преодолен и заменен законом, который его утверждает.

Умирает не только Христос, но также, и гораздо скорее, абстрактный Бог. Идея «Бог умер» на первый взгляд, несомненно, означает, что субъект, личность, которая и есть Христос, умерла; но на более глубоком уровне она означает, что абстрактного Бога больше нет; смерть означает всеобщность духа, для которого смерть и воскрешение внутри общины, которую он порождает, и которая в свою очередь порождает его, являются вечными.

То, что является чисто субъективным, стремится объективироваться, становится языком, храмом, праздником, индивидом. Но приходит день, когда сила субъективности разбивает эту порожденную ею объективность и воскресает. «Страдание, которое следует из того факта, что Бог умер, — это родовая мука души, которая освящает себя и поднимается к Богу». Иисус чувствовал это страдание и осознавал одновременно и свое одиночество, и свою славу. И именно это составляет самую сущность религии, это осознание самого великого страдания и благодаря ему примирение со страданием. Таким образом, рефлексия Гегеля над страданием и его рефлексия над разумом совпадают. Разум заключается в том, что производит различие, с которым он примиряется, религия состоит в том, что производит страдание, с которым она примиряется. Это возможность бесконечного успокоения после бесконечной противоположности — такова религия, таков разум для Гегеля.

Рассматривая Эмпедокла тем особым способом, которым он его представляет, Гельдерлин на тех странных страницах, которые, насколько это возможно, способствуют попытке превратить противоположности друг в друга, показывает, как его искусство непринужденно чувствовать себя в мире объектов, превращать объект в субъект, а субъект — в объект, его искусство выражать невыразимое и осознавать неосознаваемое, отбрасывая, с другой стороны, осознанное в бессознательное, как его избыток внутреннего объясняется враждебностью и самым великим, раздором, в котором крайности в самой их чрезмерности вступают в контакт. Эмпедокл видит, как осуществляется философия тождества Шеллинга, видит ее глубину; но само это счастье, порожденное напряжением крайностей и несчастья, вызывает в свою очередь катастрофу в его судьбе, так как жители Агригента не могут воспринять благую весть; он терпит поражение, и если с высшей точки зрения именно от такого несчастья рождается самое высокое счастье, то можно также сказать, что какое?то время именно тот факт, что он увидел идею самого великого счастья, и является причиной его несчастья. Поэт может быть лишь несчастным пророком времени, которое всегда уходит прочь.

Гельдерлин показал неизбежность поражения героя и святого, самого Бога, явление которого он представил нам в тот момент, когда организованное и неорганизованное встречаются друг с другом. Как и боги, его братья, Вакх, Геркулес или Иисус, Эмпедокл создан для жертвы: жертвы, посредством которой человек в целом становится тем видимым местом, где решается судьба его эпохи, где крайности соединяются, но где они соединяются слишком интимным для нас способом. В силу этого божественный индивид должен исчезнуть в «идеальном действии», так как то единство, в котором разрешаются противоречия, является здесь преждевременным, оно не может осуществиться в видимой и индивидуальной форме; общее не может воплотиться в эфемерной личности, и мировая жизнь погибает внутри индивида. Отсюда трагический характер тех героических судеб, которые были попытками прояснить проблему судьбы, но которые остаются частными, временными судьбами и не могут, следовательно, прояснять что?либо универсальным способом; таким образом, тот, кто наиболее полно решает проблему судьбы, в самих этих попытках решения отмечен знаком жертвы. Поскольку «здесь» и «теперь» отменяются в гегелевской диалектике, герой, который приходит «здесь» и «теперь», в определенном месте и в определенный момент, чтобы принести с собой спасение, упраздняется как для Гельдерлина, так и для Гегеля, и отдает себя в жертву высшим силам.

Таким образом, не столько жизнь божественного человека, не столько жизнь Бога, сколько смерть Бога принесет истинное божественное примирение. «Так как единство уже не находится в индивиде, то оно, следовательно, уже не является внутренним, поскольку божественное теперь не проявляется в чувственности». Индивидуальность становится теперь спокойной всеобщностью, бросающей умиротворенный взор на преобразованное неорганизованное.

Разум — это абсолютная сила, поддерживающая такое страдание, то есть объединяющая два элемента и находящаяся в этом единстве. На самом деле, здесь в страдании появляется любовь, а на древе креста — роза, то есть, как показывает Ж. Лассон, разум преодолевает противоречия. Посредством бесконечного страдания разум осознает свою бесконечную негативность, раскрывает ее и раскрывается сам как нечто позитивное. Страдание души — это свидетельство разума.

Согласно тому, что мы видели, идея Христа и гегелевское понятие тождественны; Христос — это индивид, который представляет собой всеобщность; понятие умирает, чтобы воскреснуть; жизнь разума — именно она несет в себе и сохраняет смерть.

Христос, как его понимает современный мир, — это понятие, не совокупность частностей, постепенно восходящих к бесконечности согласно концепции античного мира, но всеобщность, которая приобретает плоть. Благодаря идее Бога, который живет и умирает, мы имеем идею всеобщего конкретного, идею того единства конечного и бесконечного, которая и является жизнью.

Благодаря самой его утрате субстанция, в инертной форме которой вначале предстает разум, становится субъектом; субъект становится живой субстанцией и объектом. Потусторонность Бога упраздняется; вдохновение, одухотворение побеждают благодаря самому воплощению. Смерть природы — это явление разума. Теперь существует равенство «Я» и сущности. Индивид опустошен до своей единичности, а универсальное — до своей всеобщности. Кажется, что вновь обнаруживается, но на несравнимой глубине, греческая идея индивидуальной субстанции; на самом деле, она бесконечно преодолевается. Существует единство Бога — отца и человека — сына.

Гегель, как мы видели, вначале считал, что необходимо объединить греческую ясность и бесконечное страдание христианства;[108] христианство, говорил он тогда, было дорогой к совершенству, но не самим совершенством; он различал вечное евангелие и христианскую религию. Так же и Гельдерлин говорил о новой церкви, самой юной и самой прекрасной дочери времени,[109] о новом царстве нового божества, о новом периоде истории.

В конце концов у Гегеля, как и у Гельдерлина, христианское откровение проявляется как углубление откровения языческого, как более глубокое примирение конечного и бесконечного. Впрочем, работа философа не может остановиться; оживляя постоянно эти два опыта человеческой истории, язычество и христианство, он углубляет их посредством друг друга, поочередно возбуждая и примиряя элементы, образующие их красоту, дополняя друг другом духовное видение Иудеи и чувственное видение Греции.

Дело в том, что христианское искусство может соединиться с попыткой символического искусства выразить нечто, что превосходит всякий символ, с попыткой классического искусства замкнуть идею в человеческой личности. Человеческая личность становится выражением бесконечного страдания; символическое искусство, как и искусство классическое, одновременно и преодолеваются в христианстве, и сохраняются.

Мы сумели представить возможность того момента, когда вдохновение, энергия противоположностей, та, что живет в первоначальном христианстве, а затем в протестантизме, будет включена внутрь религии прекрасного, в которой два великих аспекта христианства — аспект протестантский и аспект католический, которые Гегель иногда различает, соединятся в одной религии, в которой непосредственное, каким его желает видеть протестант, и опосредствованное, понятием которого обладает католик, смогут сомкнуться друг с другом.

Мы постигаем здесь одновременно и самосозидание Бога через смерть, и образование определенного существа, которое проходит через небытие, чтобы вступить в сферу становления. Мы улавливаем в центре теологии и гегелевской логики одну и ту же интуицию. Вряд ли когда сущность христианства в той мере, в какой оно является сопряжением посюстороннего и потустороннего, вряд ли когда сущность всякой позитивной религии в той мере, в какой индивид в его конечности, в его единичности вместе с его эмпирическими и преходящими признаками вступает в контакт с бесконечным, была постигнута сильнее и глубже, чем в гегелевской философии.[110]