I. Иудаизм

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I. Иудаизм

В начале своей юности Гегель был противником религии.[37] Он был подобен в этом Шлейермахеру; он был похож и на Шеллинга, который, в тот момент, когда его друзья романтики обратились к католицизму, ещё чувствовал, как в нем возрождается «старая ненависть к религии». И Гельдерлин всегда оставался враждебен традиционным формам религиозного чувства.

Как и Шлейермахер, Гегель довольно быстро почувствовал, что в человеческой природе имеется потребность в божественных знаниях,[38] с которыми, между прочим, связаны и нравственные обязанности; религия не падает с неба подобно какой?нибудь звезде. И поскольку на земле существует потребность в религии, то будет, следовательно, существовать и возможность феноменологического познания религии. Гегель здесь лишь делает вывод из идей Гердера. Человек желает преодолеть человека. Человеческая природа не является абсолютно оторванной от божественного. Но это чувство более высокого существа связано с чувством своего несчастья.

Разумеется, у греков дело обстояло не так, или не совсем так. «Несчастье было у них несчастьем; страдание было страданием», — писал Гегель в одном из своих первых фрагментов. Но они смирялись с этим; их несчастье не делало их душу несчастной; они не добавляли к этому несчастью, принимаемому как неизбежное, чувства недовольства и возмущения. Они не чувствовали никакой опасности, никакой тревоги.[39] Радость греков была чистой, веселой, умеренной. Они умели соединить веселое и серьезное.[40] Они обладали той ясностью души, о которой мечтали Гумбольдт и Гете, той наивностью, о которой под влиянием Руссо, затем Винкельмана и Гердера говорил Шиллер, той детскостью, которую искал Гиперион. Они измеряли свое несчастье человеческой мерой. Эпоха эллинизма[41] наряду с эпохой германских богов была тем временем, когда душа не осознавала своещ несчастья, когда она была непосредственно счастливой. Следует немного подождать, чтобы обнаружить ту ясно выраженную трагическую концепцию греческой души, которую Гумбольдт и Гельдерлин только предчувствовали.

Гегель признает, что разум не может остановиться на стадии греческой души. Отсюда необходимость более глубокого разделения, чтобы достичь того чувства «Я», от которого затем следует освободиться.[42]

Как только в религиозный дух вводится восточный элемент, все меняется. Восточный мир — это мир, где господствует противоположность господина и раба, где угнетенными перестают быть лишь для того, чтобы стать угнетателями, где существует механизм низведения человека до объекта, или, скажем лучше, где все есть объект.[43]

Именно по этой причине речь пойдет о том, чтобы освободиться от идеи объекта, от категории господина и раба, от несчастного сознания. И мы улавливаем глубокое единство тех страниц Феноменологии, где Гегель обращается к этой тройственной концепции, к концепции, которая для него представляет собой единое целое, но которую, следуя замыслу Феноменологии, сознание разворачивает во времени, которую оно, согласно теологическим сочинениям, персонифицирует прежде всего в избранном народе, каким является еврейский народ.

Розенкранц пишет о суждениях, высказываемых Гегелем по поводу иудаизма. «Концепция иудаизма у Гегеля была в разные эпохи весьма различной». Он добавляет, что в Феноменологии о нем совершенно умалчивается. Это создает о мышлении Гегеля, учитывавшем этот пункт, весьма неточное представление. В любом случае начиная с сочинения о Позитивности христианской религии и даже в Жизни Иисуса иудаизм мыслится как религия рабства, как религия, которая противопоставляет два не — Я.[44] В своем сочинении о Судьбе христианства Гегель представляет иудаизм как веру в радикальную противоположность посюстороннего, которое есть ничто, и потустороннего, которое является абсолютом, как разделение того индивидуального и того универсального, которое Иисус придет соединить. Влияние лютеранства, влияние сочинений Канта и Гамана,[45] возможно, также некоторых просветителей, а также некоторых представителей Бури и натиска, как и размышление над словами святого Павла, несоменно сориентировали разум Гегеля в том направлении, где он мог обнаружить взгляды Маркиона.

Но здесь необходимы три замечания.

Во — первых, Гегель, начиная с этой эпохи, весьма ясно видит универсальность того, что мы можем назвать категориями господина и раба; и он замечает, какой вклад вносят евреи в идеализацию этих категорий; идеи мышления и господства для него объединяются, и народ — завоеватель будет в определенном смысле народом — идеалистом. Евреи способствуют «возвышению» категорий господина и раба. Евреи — это народ, который господствует в идее. Но это тем более важно, поскольку эти категории кажутся чем?то универсальным в человеческом мире: «Человек всегда раб по отношению к тирану и в то же время тиран по отношению к рабу».

Во — вторых, само это разделение, сама напряженность этого разделения стремится очистить «Я», и это замечание имеет тот же смысл, что и предыдущее. Еврейская нечистота может быть разновидностью очищения, так же как еврейская материальность допускает, требует чего?то вроде идеализма. Благодаря тому, что еврей осознает недостойность своего существования, он, можно сказать, осознает свое духовное достоинство.

В — третьих, если еврейский народ — это народ абсолютного разделения, то нет ли в этом определенного знака, указания, которое позже будет развито Гегелем, когда он интегрирует это разделение в свою религиозную философию?

Затем именно в самом презираемом народе должен открыть себя Бог, так как именно здесь страдание бесконечно и в большей степени всем понятно. Можно было бы вновь повторить слова Гельдерлина из его Обоснования Эмпедокла: «Чем более могущественна судьба, чем более сильны противоположности искусства и природы, тем более индивидуальными они становятся с целью достичь устойчивой точки, места покоя». Этим местом покоя, неустойчивым, между прочим, в самой реальности, является герой, святой, Бог. Это Эмпедокл, вещающий гражданам Агригента, что имеется нечто более высокое, чем их расчеты и их пустые рассуждения. Это Христос, несущий истину народу Иудеи. На самом деле религия, которая смешивается с самой возвышенной философией, намерена заменить утраченное единство; и чем сильнее разрыв, тем сильнее религия.[46]

Отметим, наконец, что в Философии истории Гегель говорит о вдохновении царя Давида и пророков, которые желают покинуть область разделения.

Но эти замечания не должны заставить позабыть или отодвинуть в тень главную идею Гегеля.

Вспомним его прекрасные строки об Аврааме и патриархах. Авраам — чужак на земле. Ничто, за исключением его самого, за исключением его существования, его не занимает; Он должен иметь своего Бога, не одного из тех греческих богов, жизнь которых в целом является игрой природы, но Бога, для которого творение мира и сохранение его существования представляет собой тяжелую работу, Бога, утверждающего свое существование против сил природы, Бога, который был бы господином его жизни, который был бы абсолютным единством, которому он мог бы и был бы обязан посвятить все свое единичное существо. Если его сын связывает его с миром, он разрывает эту связь даже в том случае, если эта последняя является условием бессмертия во времени, в которое одно только он и верит. Мы могли бы сказать, продолжая в какой?то степени мысль Гегеля, что посредством жертвы, антитетической по отношению к жертве Бога Иисуса, любая связь с творением разрывается. Если он приносит в жертву своего сына, то в конечном счете он приносит его в жертву самому себе. Он не может, он не желает любить. Он все заставляет служить своему Богу, то есть он все заставляет служить самому себе; он не желает от чего?либо зависеть, чтобы еще в большей степени замкнуться в самом себе. Он отделяется от всех народов и он отделяет их от природы; в то же самое время он господствует над ними и он подталкивает их к господству. Он касается земли, воды, деревьев лишь корыстным взором. И передвигаясь по пустыне под бесконечным небом, в окружении возвышенной, прекрасной, но лишенной гармонии природы, он видит простирающееся перед его глазами сущее как огромный объект, он испытывает бесконечное чувство, которое является полнотой бытия. Таким всегда остается Бог евреев, бесконечным объектом, рабом своего народа, Бог, для которого его народ также был рабом. Господство над объектами — таков его девиз.[47]

Таким образом, категории «господина и раба» тесно связаны с идеей объекта. Исследование Судьбы христианства лишь углубляет это положение, рассматриваемое в Позитивности. Гегель описывает там душу, управляемую категориями господина и раба. Бесконечному объекту, синтезу всех истин и всех отношений, который можно также назвать бесконечным субъектом, который является на самом деле шеллингианским синтезом субъекта и объекта, противопоставляются два антитезиса — еврейский народ и остальной мир.[48]

«Эти антитезисы являются подлинными объектами…, лишенными содержания и пустыми, безжизненными, мертвыми, даже не мертвыми — абсолютным ничто, которое является чем?то лишь в той мере, в какой бесконечный объект создает из них это что?то, создает не существующую, но созданную вещь, которая не имеет для себя ни жизни, ни права, ни любви. Универсальная неприязнь позволяет существовать лишь физической зависимости, животному существованию, которое может утверждаться лишь за счет других и которое евреи понимают как ссуду». Евреи обладают бытием, не имея истинного самосознания; это чистый мессианизм. Они считают, что только они одни причастны бесконечности; и тем самым, считают они также, они отличаются от всех остальных народов; но на самом деле они и на мгновение не причастны бесконечности. Единство в том виде, в каком они его представляют, — это единство господства, единство не ощущаемое, а мыслимое, которое противопоставляется природе, которое не допускает причастности, ёдинство смерти.

Этот бесконечный субъект или бесконечный объект, поскольку в своей пустоте эти две категории переходят друг в друга, не может иметь никакой формы. Он подобен тому огню и тем облакам, которые Моисей показал народу. Именно для иудаизма вообще будет истинным утверждение, что всякое ограничение есть отрицание и, следовательно, должно отрицаться в корне, в противоположность гегелевской философии, для которой всякое ограничение также является отрицанием, но в силу той же самой причины должно утверждаться в качестве момента.

Разумеется, как мы только что имели возможность сказать, эти идеи «господина и раба» и «объекта» связаны определенным образом с идеей, которая им прямо противоположна, с идеей идеальности рабства. То, над чем господствуют, является некоторой мыслимой вещью. Ной делает из Бога, которого он мыслит, существо, представляемое, с другой стороны, существами, которые он в свою очередь мыслит как простые объекты, мыслимые этим Богом. Когда Немрод убивает зверей, он видит в них лишь простые объекты мышления. Гегель вскоре будет только углублять эти идеи, чтобы найти в них идею противоположную: идею идеальности мира. Смерть будет знаком идеальности, а не объективности.

Но в данный момент он исследует тот способ, которым Ной, Немрод, Авраам преобразуют в объект то, что для них является объектом мышления. Мы все далеки от примирения с природой в том виде, в каком его представляет история Девкалиона, превратившего чистые объекты в предков процветающих народов, далеки от мира, подписанного Кадмом и Данаем с народами, внутрь которых они проникли. Если угодно сравнить евреев с образами греческой мифологии, то сблизить их следует с Горгоной, взгляд которой материализует и разрушает. Там, где могло бы существовать чистое изменение жизни, имеется твердая реальность, чистая материя. Природа представляется потопом, пустыней или опустошенными холмами, и человек отвечает ей абстракцией и насилием.

Если верно, что в человеке имеется потребность превзойти самого себя — и именно это объясняет возможность существования феноменологии религиозного сознания, — то не менее верно и то, что всегда есть некоторые умы, для которых это существо, более высокое, чем человек, является абсолютно отделенным от него.[49] Если теперь союз подписан, то это союз, который лишь увековечивает враждебность. Евреи отделяются не только от всех остальных народов, не только от своих сограждан, но еще и от своего Бога. Они, можно сказать, охвачены безумием разделения, и ими владеет демон ненависти, который один дает им силу и единство.[50] Для них единство абсолютно отделено от красоты и богатства многообразия.

Тем самым они оказываются во власти безумия рабства; рабства под знаком категорий господина и раба; они являются рабами своего Бога. Мир, разделенный потопом, который вынудил людей видеть в природе враждебную силу, который разрушил их веру в природу, этот мир восстанавливается Ноем под игом одной — единственной власти. Это отношение господина к рабу отражается на отношении природы к человеку, человека к животным. Это и есть творение Ноя и Немрода. Арка является повторением ковчега, но там, где первая знаменовала собой мирную победу, победу интеллекта, последний знаменует кровавый триумф. Повсюду повторяется одна и та же история, история священная и кощунственная. Иосиф все подчиняет царю Египта, и Моисей освобождает свой народ лишь для того, чтобы подчинить эту пассивную нацию новым законам. Нацию, желающую господствать над другими только для того, чтобы навязать им повиновение, которым она связана со своим Богом. Их потребность в независимости — это их потребность зависеть от какой?либо вещи, которая могла бы им принадлежать. Чтобы не допустить здесь ошибки, сами они всегда сохраняют душу рабов; и именно это значение имеет постоянное сожаление о Египте.

Евреи не могут объединиться с объектами; они должны быть их рабами или их хозяевами. Бог евреев, делает вывод Гегель, — это самое высшее разделение; он исключает любое единство. Их девиз: служить, — но в самой службе их душа не дана самой себе. Их девиз: долг, — но долг не может быть выполнен полностью и остается долгом.

Гегель будет детально исследовать иудаизм; он будет высмеивать еврейскую морализацию, обычаи книжников и фарисеев; еще он напишет: «У евреев слишком много раскаяния, наказания, и слабый характер, слабый дух господства». Несомненно, у евреев, как и у греков, есть мистерии, но здесь мистерия является чем?то абсолютно чуждым, во что ни один человек не может быть посвящен. Тем не менее в той мере, в какой они желают поболтать о мистериях, они могут быть уверены, что «священное всегда остается для них внешним, невидимым, не ощущаемым», весьма отличающимся от священного публичных мистерий, открытых Грецией, или даже от Элевсинских мистерий, о которых любил говорить Гегель. Самым высоким для них является то жалкое единство, которое нельзя почувствать. И их праздник — это пустой день, так же как их храм должен быть пустым храмом.

Углубляя дальше свой анализ или, если угодно, свое преобразование иудаизма в чистое понятие, Гегель пишет: «В разуме еврея между побуждением и действием, между наслаждением и поступком, между жизнью и преступлением, между преступлением и прощением существует непреодолимая пропасть, чужеродное суждение, и когда им демонстрируют в человеке связь между преступлением и примирением, связь, которая обнаруживается в любви, их лишенная любви сущность должна восставать… Они доверили всю гармонию сущности, всю любовь, весь разум и всю жизнь чужеродному объекту, они оказались в стороне от всех гениев, в лоне которых объединяются люди; они поместили природу в чуждые руки; их удерживают оковы, законы, данные им более могущественными». Разделенный народ, связанный, если угодно, но связанный извне.[51] Подобными идеями, кажется, завершается и следующий отрывок: «Перед самой любовью, которую он только что сделал своим Богом, отделенный от нее человек будет испытывать страх, и этот страх идет от его нечистой совести, от его осознания своего отделения». По мере того как разделение будет усиливаться, боги будут обособляться от людей, будут требовать больше жертв, больше страхов до тех пор, пока союз можно будет заключать только актом силы.

Религиозный закон, когда его покинул разум, является лишь «осознанием разрушения, действия, посредством которого человек выражает свое небытие и свою пассивность». Еврейский народ — это народ, для которого человек не существует.[52] Кроме того, и это естественное следствие всех этих рассуждений, евреи несчастны; их Бог — это Бог нужды. Они желают убежать от реальности, они ждут Мессию, Мессию, который является чужаком, или же они ограничивают свою активность в бездушном культе и в фарисейской религии. Но нужда, говорит Гегель, это состояние разорванной души (ein Zustand der zerrissenen Seele[53]). Если они постоянно неудовлетворены, если они не находят никакого покоя, то они и не думают найти в какой?либо более чистой вещи то удовлетворение, которого желают. Таким образом, «евреи желали чего?то иного, чем то, что было им представлено, но они слишком хорошо чувствовали себя в славе своего рабства, чтобы найти то, что они искали в том, что им открыл Иисус».

Несчастные души, которые не видят, откуда может прийти счастье. Души, устремленные к чему?то невозможному. И чем выше степень культуры, чем сильнее индивид, тем сильнее терзает нужда, если она чувствуется. Религия Моисея — это религия, порожденная несчастьем и созданная для несчастья. «Бог слишком суров», — говорит Гегель. «Религия несчастья, так как в счастье присутствует разделение. Здесь мы чувствуем себя как объект, и мы должны укрыться в том, что нас определяет». И на самом деле, может ли быть несчастья больше, чем у этого народа, так гордящегося им, народа, покоренного римлянами и разорванного своими разделениями на различные секты, недовольного своим состоянием и тем не менее не стремящегося к большей чистоте, лихорадочно и попусту возбужденного? «Великая трагедия еврейского народа, каким, кажется, является окончательное суждение Гегеля, ни в коей мере не является греческой трагедией; она не может пробудить страх или жалость, так как эти два чувства рождаются от роковой ошибки прекрасного существа; эта трагедия может вызвать лишь ужас», несмотря не безграничность своей печали.