«Живое чудо…»

Наследие Фредерика Шопена было одним важных образующих моментов в поэтическом мышлении и в самом поэтическом логосе Бориса Пастернака. Шопеновская тема проходит через всю жизнь поэта – от раннего детства до стихотворений предсмертной поры. Не случайно в письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 (об этом письме еще пойдет речь на исходе нашего исследования) поэт писал: «Вы любите музыку? Для меня больше всего, бездонно много по сравнению с другими, сделал Шопен» [134].

Действительно, мать поэта, известная пианистка Розалия Исидоровна Пастернак-Кауфман, много играла Шопена в часы домашнего музицирования и домашних концертов; Лев Толстой, даривший своим вниманием и симпатией отца поэта, художника Леонида Осиповича Пастернака, беззаветно любил музыку Шопена[135]; беззаветными почитателями и знатоками

Шопена были композитор Александр Николаевич Скрябин и пианист Генрих Густавович Нейгауз (1888–1964)[136], общение с которыми составляет важные вехи в жизни и творческом самоопределении поэта.

Позволю себе несколько кратких соображений по истории шопеновской темы у Пастернака.

Стихотворение «Баллада» из сборника «Поверх барьеров» (1914–1916 гг.) имеет две редакции: раннюю, 1916 и позднюю, 1928 года. Черновое название второй редакции– «Баллада Шопена»[137]. В обеих редакциях следующий пассаж сохранен без изменений:

Все счеты по службе, всю сладость и яды,

Чтоб, музыкой хлынув с дуги бытия,

В приемную ринуться к вам без доклада.

Я – меч полногласья и яблоко лада.

Вы знаете, кто мне закон и судья.

Впустите, мне надо видеть графа.

О нем есть баллады. Он предупрежден.

Я помню, как плакала мать, играв их,

Как вздрагивал дом, обливаясь дождем.

Позднее узнал я о мертвом Шопене.

Но и до того, уже лет в шесть,

Открылась мне сила такого сцепленья,

Что можно подняться и землю унесть.[138]

Что же это за таинственный и заведомо многозначный «граф», к которому – вопреки всем субординациям – рвется с балладами лирический герой стихотворения? Мне доводилось встречать самые разнообразные и отнюдь не перечеркивающие одна другую трактовки этого слова: это – и намек на Самого Бога как на непринудительного верховного Суверена музыкантов и поэтов, и намек на графа Льва Николаевича Толстого, перед которым музицировали Гольденвейзер и Розалия Исидоровна Пастернак и который обычно слушал музыку Шопена в слезах, и смутно персонифицированное представление о некоей безусловной норме (и, в частности, о силе музыкального наполнения) поэтического творчества[139]. Всё это – нормальная многозначность или, по известным словам Ю.М. Лотмана, – необходимое «смысловое мерцание» лирической поэзии. Но для меня несомненны и польские коннотации этого слова в пастернаковской «Балладе». Само это слово – как бы знак традиционной польской дворянской учтивости, grzecznosci. Той самой, которую устами Судьи славословит Мицкевич на страницах первой книги «Пана Тадеуша»[140]…

Вернемся далее к шопеновской траектории у Пастернака.

Второе стихотворение под названием «Баллада» написано полтора десятка лет спустя (книга «Второе рождение». 1930–1932) и посвящено шопеновскому концерту Генриха Нейгауза в Киеве:

Удар, другой, пассаж, – и сразу

В шаров молочный ореол

Шопена траурная фраза

Вплывает, как больной орел [141].

И в этот же сборник входит стихотворение, посвященное Шопену и только Шопену («Опять Шопен не ищет выгод…», 1931)[142]. Воспроизвести это стихотворение – на мой взгляд, одно из самых совершенных в русской лирике межвоенного периода XX века – в формате данной статьи едва ли возможно. Да и пересказывать лирическую поэзию в наукообразном дискурсе попросту смешно. Скажу лишь только, что со страниц этого пастернаковского стихотворения Шопен предстает художником, способным (если не сказать – обреченным, присужденным) принять на себя и красоту, и боль прошлых, настоящих и будущих времен.

…В конце 1941 – начале 1942 г., т. е. едва ли не в самую страшную из полос российской истории, Пастернак осуществляет целую серию переводов из Юлиуша Словацкого. Это – «Кулиг», «Песнь Литовского легиона», «Ода к свободе», «Песнопение», «Песня на Ниле», «Гимн», «Гробница Агамемнона», «Тучи», «В Швейцарии» и «Мое завещание», с которого мы и начали разговор о Пастернаке и о польской дворянско-романтической культуре. Из всей этой объемной серии свет увидели только «Кулиг» и «Песнь Литовского легиона» («Красная новь», 1942, № 7). Всё остальное было опубликовано лишь после смерти Пастернака. Этого обстоятельства мы касались выше. Почему повезло «Кулигу» и «Литовскому легиону»? – Может быть, лишь потому, что этот поэтический отклик Словацкого на Восстание 1830-31 гг. мог оказаться как-то созвучен революционаристскому и воинственному пафосу официальной советской культуры. Да и кроме того, события Великой Отечественной войны, объективно перечеркнувшие «пакт Риббентропа – Молотова», так или иначе вынуждали советское руководство готовиться к восстановлению польской государственности…

Но что важно именно для данного нашего разговора – в переводе «Кулига», в насыщенном особой энергетикой пастернаковском дактиле чувствуются ритмы и интонации многих произведений Шопена: ритмы и интонации стремительной конской скачки[143]:

Едемте с нами, в чем вас застали.

Свищут полозья. Кони, как птицы.

Это гулянье на карнавале.

Мимо и мимо, к самой границе[144]…

Тонкая музыкальность ямбических ритмов пастернаковского перевода «Литовского легиона» также говорит сама за себя. Но это уже предмет особого разговора…

Так что, на мой взгляд, шопеновское присутствие — немаловажный момент работы Пастернака над переводами из Словацкого.

* * *

В 1945 г. в № 15–16 журнала «Ленинград» (ставшего вскоре объектом травли и преследования со стороны руководства ВКП/б/) был опубликован сокращенный вариант очерка Пастернака «Шопен»[145]; позднее, и опять-таки посмертно – по машинке с авторской правкой этот текст был опубликован в газете «Литературная Россия» (19.04.1965). Авторская датировка очерка – 11 февраля 1945, т. е. время неизбежного конца войны и освобождения старых территорий Речи Посполитой от гитлеровских войск. Время радостного облегчения и не оправдавших себя в последующие годы надежд.

На мой взгляд, очерк о Шопене – один из важных (неотъемлемо важных!) документов творческого самопознания русского поэта. В более подробном исследовании статья Пастернака заслуживает того, чтобы быть не просто пересказанной и подробно проанализированной, но – не побоюсь сказать – даже и перепечатанной в полном объеме: столь насыщены ее идеи и смыслы. Но, опять-таки, вследствие относительно краткого формата этих заметок, я вынужден остановить внимание читателя лишь на двух принципиально важных теоретических ее положениях.

1. Произведения Шопена имеют не просто чисто музыкальную или музыкально-познавательную ценность. Их ценность – общеисторическая и, если рассуждать, исходя из пастернаковских смыслов, бытийст-венная и, стало быть, духовная. Подобно музыке Баха, музыка Шопена ознаменована безусловной «достоверностью», свойством быть «летописью» жизни[146]. Произведения Шопена, и в особенности, столь ценимые Пастернаком этюды, «…обучают истории, строению вселенной» [147]. А в неопубликованном машинописном варианте статьи слова о «строении вселенной» продолжаются так: «…и новой совместимости старых евангельских истин с нашей манерой рождаться, расти, одеваться, передвигаться, грезить и умирать»[148].

2. Один из принципиально важных моментов изучения очерка о Шопене – то, что я позволил бы себе назвать антиромантическим парадоксом Пастернака.

Зависимость Пастернака от наследия немецкой, русской, британской и польской романтической культуры первой половины позапрошлого века несомненна. Пастернак разделял идею великих романтиков старой Европы о том, что внутренние процессы человеческой мысли и творчества неотъемлемо входят в ткань и динамику Бытия и истории. Если говорить философски, европейский романтизм знаменовал собою открытие и осознанную акцентировку проблемы внутреннего мipa человека как одного из неотъемлемых субъектов истории, жизни, Бытия. И этой философской позиции он остался верен до конца:

Не потрясенья и перевороты

Для новой жизни очищают путь,

А откровенья, бури и щедроты

Души воспламененной чьей-нибудь[149].

Однако очерк о Шопене – одной из ключевых фигур польской дворянско-романтической культуры – включает в себя и жесткие антиромантические тирады. В чем их смысл? Как связаны они с общим строем идей и – шире – с самим творческим логосом русского поэта?

Скорее всего, антиромантические выпады Пастернака относятся не столько к классическому романтизму, к этой – не побоюсь сказать, от Гете до Блока – одной из основополагающих традиций европейской культуры последних веков, сколько ко вторичному эстетизму, к попыткам обосновать право художника или идеолога (а вслед за ними – и взбудораженного обывателя) на интеллектуальный и образный произвол, на из-обретение, на из-мышление мipa, на самовозвеличение в этом самочинно изобретенном мipe. Не случайно же, по мысли поэта, один из самых трагических и отчасти даже самоубийственных аспектов Русской революции и последующей советской государственности связан со стремлением человека создать мip по своему из-обретению и из-мышлению[150].

Но мip Пастернака иной. Он, по убеждению поэта, дан нам в замысле Творца и должен быть обретен человеком в трезвости и благоговении, хотя это вовсе не означает капитуляции перед несправедливостью и злом.

Посему позволю себе две выписки из пастернаковского очерка о Шопене:

«Говоря о реализме в музыке, мы вовсе не имеем в виду иллюстративного начала музыки, оперной или программной. Речь совсем об ином.

Везде, в любом искусстве, реализм представляет, по-видимому, не отдельное направление, но составляет особый градус искусства, высшую ступень авторской точности. Реализм есть, вероятно, та решающая мера творческой детализации, которой от художника не требуют ни общие правила эстетики, ни современные ему слушатели и зрители. Именно здесь останавливается всегда искусство романтизма и этим удовлетворяется. Как мало нужно для его процветания! В его распоряжении ходульный пафос, ложная глубина и наигранная умильность – все формы искусственности к его услугам.

Совсем в ином положении художник-реалист. Его деятельность – крест и предопределение. Ни тени вольничания, никакой блажи. /…/»[151]

Далее: «Шопен реалист в том же самом смысле, как Лев Толстой. Его творчество насквозь оригинально не из несходства с соперниками, а из сходства с натурою, с которой он писал. Оно всегда биографично не из эгоцентризма, а потому, что, подобно остальным великим реалистам, Шопен смотрел на свою жизнь как на орудие познания всякой жизни на свете и вел именно этот расточительно-личный и нерасчетливо-одинокий род существования»[152].

Вновь мы сталкиваемся с этой смысловой триадой, с этой темой преемственности творчества и самосознания: Шопен – Толстой – Пастернак. Причем, повторяю, между Шопеном и Пастернаком есть еще и мощное скрябинское опосредование. И в фортепьянных произведениях, созданных Пастернаком в юности, угадываются несомненные шопеновские и скрябинские следы. А уж об опосредовании нейгаузовском я писал выше.

А что касается опыта поэта-реалиста как опыта вечного риска вплоть до «полной гибели всерьез»[153], – то это одна из стержневых тем всей пастернаковской поэзии. Возможно, что для дальнейшего нашего разговора будет небесполезным вспомнить первую (она же и шестая) строфу пастернаковского перевода элегии Тициана Табидзе, опубликованного в 1934 г.:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут

Меня, и жизни ход сопровождает их.

Что стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит,

И заживо схоронит. Вот что стих.[154]

В заключение этой главки – два слова о шопеновском и – шире! – польском дворянско-романтическом следе в последней поэтической книге Пастернака – «Когда разгуляется» (1956–1959). Книге, представляющей собой не только подведение итогов своего жизненного и духовного пути, но и своеобразный поэтический автокомментарий к роману «Доктор Живаго».

Предпоследняя строфа первого, программного стихотворения этой книги стихов – «Во всем мне хочется дойти // До самой сути…» посвящена именно Шопену и, думаю, в комментариях не нуждается:

Так некогда Шопен вложил

Живое чудо

Фольварков, парков, рощ, могил

В свои этюды[155].

Остается лишь поразиться образно-смысловой емкости этой строфы, возможно, как-то связанной с особо любимым Пастернаком этюдом № 3 ми мажор, опус 10.

Шопеновская тема – причем даже более развернутая, нежели в первом стихотворении цикла – звучит и еще в одном стихотворении – «Музыка» (1956):

Раскат импровизаций нес

Ночь, пламя, гром пожарных бочек,

Бульвар под ливнем, стук колес,

Жизнь улиц, участь одиночек.

Так ночью при свечах, взамен

Былой наивности нехитрой,

Свой сон записывал Шопен

На черной выпилке пюпитра [156].

Еще одно стихотворение последнего пастернаковского сборника, где проявилась польско-романтическая тема, – «Трава и камни». Это стихотворение есть некое славословие двух несхожих и всё же в чем-то родственных христианских, «востоко-западных»[157] культур, столь богатых человеческими смыслами, богатых чувством взаимосвязи природных стихий и внутренней свободы человека: культур польской и грузинской. В обеих этих культурах поэт видел глубокое сродство с родной ему российской культурой, прежде всего с ее дворянским – от Пушкина до Блока – творческим наследием. И это – при особом и внутреннем демократизме общественных воззрений поэта. Как и в книге «Второе рождение», Польша и Грузия[158] – взаимосвязанные и перекрещивающиеся топосы внутреннего мира Пастернака.

Стихотворение «Трава и камни» написано в 1955 г. к отмечавшемуся в тот год столетию со дня кончины Адама Мицкевича. Упоминание Мицкевича есть и в последней строфе этого стихотворения:

Где с гордою лирой Мицкевича [159]

Таинственно слился язык

Грузинских цариц и царевичей

Из девичьих и базилик[160].

Есть одно поразительное, как бы автокомментаторское признание Пастернака, относящееся, по существу, ко всему своду его поэзии, в особенности поэзии 30-х – 50-х годов. Так вот, в упоминавшемся мною письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 Пастернак черным по белому пишет о том, музыка Шопена, городское лето и красота Грузии – все эти поэтические темы внутренне пронизывают Пастернака и неразрывно сращены в его внутреннем – смысловом и образно-поэтическом – опыте[161].

…По всей видимости, всё сказанное выше – лишь самый первый приступ к вопросу прочтении Борисом Пастернаком художественного «послания» шляхетской романтической культуры прошлого века.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК