273

273

Примечание к №253

«Трагедий» Мандельштама/Бухарина или Бабеля/Ежова интересен вообще

Жена Осипа Мандельштама Надежда Мандельштам-Хазина с наглой наивностью сказала:

«Все мы к кому-нибудь „ходили“. Пильняк ходил к Ежовым, я с мужем „ходила“ к Николаю Ивановичу Бухарину».

«Ходить» было недалеко. Доказывая мандельштамовскую «несоветскость», Хазина вспоминает:

«Во время июльской демонстрации (большевиков в 1917 году) он служил в „Союзе городов“ и вышел со своими сослуживцами на балкон. Он говорил им о конце культуры и о том, как организована партия, устроившая демонстрацию („перевернутая церковь“ или нечто близкое к этому). Он заметил, что „сослуживцы“ слушают его неприязненно, и лишь потом узнал, что оба они – цекисты и лишь до поры до времени отсиживаются в „Союзе городов“, выжидая, пока пробьёт их час. Он называл мне их имена. Один, кажется, был Зиновьев, другой – Каменев. Балконный разговор „по душам“ навсегда определил отношение „сослуживцев“ к Мандельштаму».

Да какое же отношение? Отношение как к опальному принцу, кагальному «анфан тэрриблю», способному нагрубить жене члена политбюро или дать пощёчину великому и ужасному Блюмкину. Но «милые ссорятся только тешатся». Сама Хазина писала в другом месте:

«Мы всё же принадлежали к привилегированному сословию, хотя и второй категории».

«Иногда Мандельштама принимали за своего, и он тоже получал кулек. С 20-го до ареста в мае 34-го мы получали продукты в пышном распределителе, где у кассы висело объявление: „Народовольцам вне очереди“».

Хорошая фраза: «принимали за своего». Теперь только остаётся выяснить, почему же «принимали», по какому такому признаку? А по этому по самому. Русскому ам-гаарецу («от земли») нужно было показать себя в деле, быть ортодоксом из ортодоксов (да ещё желательно бы на евреечке жениться), вот тогда, МОЖЕТ БЫТЬ, впустили бы и в распределитель. А благороднейшему, элитарнейшему Мандельштаму, потомку раввинского рода, ничего выскуливать не требовалось. Брал что положено. Но вот свистнул эпиграммой, когда уже свистеть нельзя было. Пошло по «нашим», передавалось хохочущим шепотком и дошло до Самого. Ещё года три-четыре назад Сам посмеялся бы вместе со строптивым соловьём. Ведь ходили и песенки, и эпиграммы, и дружеские шаржи, и анекдоты даже про Ленина, и смеялись все. Все же родные, родственники, друзья. Из одного кагала, с одного балкона. А тут уже, к 1934, время изменилось. По другой схеме, в иерархию восточную кристаллизовываться стало. Кагал (улица) стал превращаться в государство. А Мандельштам не вписался в поворот. И хотя Ягода же, хохоча, цитировал злополучную частушку, он же его и оформил. Ещё как «своего», больше чтоб попугать. Но выстраивалось дальше, дальше. Полетели головы покровителей. И вот тогда уже сего «антисоветчика»… А не убрали бы Мандельштама, Бабеля и др., жили бы и жили. Ещё бы 50-летие советской власти отпраздновали, звеня медалями лауреатов и поднимая заздравные чаши. Как Эренбург. (А Есенин не вынес. Он не мог внутрь кагала попасть. Не мог там жить, хотя в известный момент и скребся. Чужак. Не вынес. Повесился.)

И чувство главное тут какое? Злорадство? Нет, жалость. «Собрались жить». Они в 30-х понесли печатать стихи, а из редакции выбежал хохол Оптимистенко в косоворотке и на ходу бросил: «Не треба!» Может ли быть большее издевательство? За что боролись? Стояли на балконе, а внизу катилось солдатское бородатое месиво (282) ам-гаарецов, украденного скота египтян. Гордый сефард повернул медальный иудейский профиль: «Это есть быдло. Конец культуры». А ему приземистые ашкенази: «Ничего, окультурим. Научим сопли подтирать». «А русский мужичок оказался грубее». Оторвал балкон и понёс, понес к Фонтанке. (295) Хазина, её вопль на каждой странице мемуаров: «Моего Осю убили!» И собаку жалко под трамваем. А Берлиоз – человек. И его круглая, такая удобная голова покатилась по крутой русской улице окровавленным колобком. «Не треба!» (293)