373

373

Примечание к №228

к отцу в палату пришёл священник, и он умер как христианин, причастившись

Как же… Попа привёл придурковатый родственник. Отец же потом сказал матери:

– Он дурак (родственник). Нехорошо. Как живого в могилу.

Да и что незнакомый священник мог понять в нечленораздельном мычании отца, когда его и родные часто с трудом понимали. «Отец умер как христианин». Как инженер он умер, как советский инженер.

Лет в 13, ещё до начала болезни отца, я паясничал, мстя за очередную его несправедливость:

– Да, жизнь твоя в общем-то прожита. (Сложа руки на животе, с деланным сочувствием. И далее уже открыто ядовито.) Всю жизнь пропридуривался, а теперь, хе-хе, пожалте в мир иной, где ни аванса ни пивной. В наш советский колумбарий.

Мать: «Как же так говорить! Отец работает на заводе.» А отец, деланно улыбаясь: «Ничего, посмотрим как ТЫ жизнь проживёшь». Это трезвый. А пьяный говорил: «Погодите, черти, мне, может быть, два года жить осталось. Потерпите». Я передразнивал: «Погодите, мне, может, два дня жить осталось». И качался по-пьяному.

Когда отца хоронили, то всё выходило смешно. (385) На кладбище сфотографировались, а все стояли против непривычно яркого майского солнца, щурились. На снимках получились довольные, улыбающиеся лица. А все и радовались. Всем отец мешал. «Он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог». Во времена Пушкина идиома «заставить себя уважать» означала «умереть». И поминки были фарсовые. А могила скоро провалилась, превратилась в дыру. Ат-тличнейше!

И как всё радостно упростилось, как пошло в рост. Его зарывали в землю, а от земли, только что отмёрзшей, шёл пар, светило свежее солнце, на деревьях распускались первые листочки. Стоял гул в ушах, что-то крутилось перед глазами. Хотелось животно, бездумно смеяться, прыгать по травушке-муравушке. Бесстрастное лицо, чёрный костюм (410), молчание, ломающее любую попытку диалога, шаркающая, замедленная походка, постоянно хмурые брови. Смерть наложила на всё моё дальнейшее существование отпечаток траурных сумерек. Но одновременно ощущение неестественности этой же жизни, её выдуманности и навязанности. Это всё маскарад. Я другой.

Я не живу, я не настоящий. Это надо скрывать. Как? Молчанием.

Вернёмся к теме вешалки. Это момент страшного унижения, с которого и началось моё индивидуальное существование. «Вешалкой» у меня отняли самое право на трагедию. Это же было распятие, но распятие смешное, самой пародийной аналогией с распятием отнимающее всякую надежду на какое-либо сохранение достоинства. Если бы я, например, стал там кричать: «Люди! что вы делаете! оставьте меня, разве я не человек!» – то получилось бы нелепо и пошло. Нелепо и пошло в моих же глазах. «Вона как, христосик какой появился! Хочет показать, что он умный!» И получилось бы кривляние, утонувшее во всеобщем ра– и равнодушии. Я это почувствовал и промолчал. До этого я как личность стоял на грани между бытием и небытием. Положение неустойчивое и мучительное. Этим и объяснялись все мои субъективные ужасы. А я жил в ужасном мире. Лучшее время дня – 15 минут перед сном. Сейчас засну и всё провалится в пустоту. И можно до утра не думать, не жить. А самое ужасное – пробуждение. И это в 16 лет! Я не понимал своего положения – видел конкретные проявления, а сути не видал. Её и нельзя было увидеть. Ибо как только я её увидел, она исчезла, и я прямо с вешалки упал в мир бытийственный, вечный.

Я промолчал. Я чисто интуитивно понял всю ненужность каких-либо слов. И передо мной разверзлось молчание. НЕКУДА пойти, НЕ С КЕМ поделиться своим горем. Именно с тех пор я обрёл дар молчания. Замолчав же, я стал слышать себя. (418)

Смерть отца явилась катастрофой, уже окончательно и бесповоротно исковеркавшей всю мою дальнейшую жизнь. Но удивительно, в самый момент трагедии, во время кульминации, я совсем не чувствовал себя участником страшной развязки. Было часов 11 утра, я спал, точнее, лежал в полудремоте с закрытыми глазами, и позвонил телефон. Я, не раскрывая глаз, прошёл по тёплому солнечному паркету, и мне сказали: «Это квартира Одиноковых?» – «Да.» – «Ваш отец умер». Я помолчал для приличия минуту, в трубке сказали тихо: «Не люблю я звонить этим родственникам». Я сказал: «Да», – положил трубку и совершенно бездумно снова лёг. Потом, лёжа, стал сквозь сон немного думать: «Наверно, я нехороший человек, ничего не чувствую». И тут же чувство, что это не так, «пока», а будет что-то другое. В эти дни руки мои покрылись экземой, чего никогда не было ни до ни после. А потом многие годы мне снились кошмарные сны про отца. Но не произошло ничего. Ни тогда, ни потом. О своём отце я даже ни с кем не разговаривал всерьез.

Сейчас мне ясно. Просто это трагедия по-русски. В смерти отца отнят даже намёк на трагедию. Даже похороны фарсовы. Немая трагедия. Шекспир, Шиллер, Софокл… А у нас Достоевский. «Хе-хе». Все его трагедии с этим смешком. (430) Это нигде так больше.

– Люди, знаете ли вы, что это такое – «пропала жизнь»?

– Одиноков, перестаньте паясничать!

А вот уже впереди появился серый квадратик с редкой, но размашистой бородёнкой, злыми глазками под седыми кустиками бровей и глупым носом. Ба, да это Лев Николаевич Толстой! Здравствуйте, здравствуйте. Толстой коротким толчком отталкивает меня от отцовского гроба: «Пшёл, щ-щенок!» – и, смачно сопя, начинает вымерять отцовский труп линейкой: пройдёт-непройдёт. И вот уже, цепко схватив, тащит его куда-то.

«Толстоносенький Толстой», чёртова кукла. Если сопоставить смерть отца и «Смерть Ивана Ильича» – то какое глубокое, ужасное сходство. Я хотел здесь выписать целый ворох цитат, а потом рукой махнул – зачем, и так всё ясно. Не нужен, всем мешает и т. д. Сходство даже бытовое, вплоть до характера заболевания.

И вот на этом примере уникальной сопоставленности реального мира и мира реализма я заявляю: русская литература, в своей гуще, в толстом русле толстовства, – это просто издевательство над человеком. О нет, Толстой не смеётся над человеком в открытую, как честный Гоголь (смерть Башмачкина). Он сочувствует ему, по-хозяйски вымеряет его своим масонским циркулем и любовно, добродушно-добротно убивает, загоняет в заботливо приготовленный 50-страничный гробик. Смерть это смеренность, когда высчитывают и человек замирает в этой вымеренности. И Толстой – гений – смерил «Ивана Ильича» правильно, точно. И мерка толстовская подходит к отцу тютелька в тютельку. Да, конечно, и ко мне подходит, и к любому, поскольку человек существо конечное. Но человек и бесконечен, свободен. А Толстой всю свободу его сжал в какую-то светлую точку, изюминку в поминальной кутье, непонятную и необязательную заглушку, а вовсе не выход из тёмного туннеля. А кто же в этой позиции сам Толстой как автор «Смерти Ивана Ильича»? Конечно уже не человек, а существо иного порядка разумения. Самому Толстому мечталось, что он Бог (скромно говорил «моё Евангелие»). Конечно, в концепцию человека, данную Толстым, сам Толстой не умещается. Это не человек. Но из этого ещё не вытекает, что он Бог. Это ошибочка.

В смерти отца есть спасительное отличие. Это не «смерть Ивана Ильича», а «смерть Отца». Поцелуй отца не укладывается в схему. И то, что я сейчас о нём пишу, не укладывается. КАК его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика. (741) Есть в его бессмысленном и растраченном существовании какой-то неясный смысл, какой-то ритм и осмысленно замкнутая бесконечность. Жизнь «Ивана Ильича» пряма, она обламывается в пространстве. Но это же так только с точки зрения самого «Ивана Ильича», с точки зрения конечной. Смерть дана как жизнь. как обыденность, реальность. Но смерть фантастична. И жизнь человека фантастична. Реализм, полезший в фантастику жизни, ирреален, слеп.

Отец подарил мне трагедию. (747) Может быть, умирая, он инстинктивно, последним своим «ходом конем» вытолкнул меня из обыденной жизни.

Дед Набокова под старость стал сходить с ума. Четырехлетний Володя однажды подбежал к его креслу, чтобы показать красивый камушек. Дмитрий Николаевич медленно осмотрел камень и потом так же медленно положил его себе в рот… Мой отец был интересный. Однажды он купил мне мороженое, а потом его поджарил. Ты, говорит, простудишься, тебе холодного нельзя. Конечно, это было ради гостей, шутка. Все пьяно смеялись, а я плакал. Но ведь, с другой стороны, разве не была эта реприза вовлечением в сказочное, фантасмагорическое действо, гораздо более действительное и глубокое, чем вся окружавшая меня тошнотворная «реальность». И не было ли это не только разрушением реальности, но и укрупнённым переживанием её и, следовательно, вживанием в этот мир, адаптацией к родному злорадству? И может быть тогда только для очень поверхностного взгляда общение с отцом было простым разрушением? Может быть, именно это-то разрушение и явилось созиданием, так что и самой своей смертью отец лишь до конца довершил дело воссоздания такого совершенно необыкновенного, выдуманного и задуманного человека, каковым я являюсь (являюсь уже для самого себя, своей самозаглушечностью) Человека – живого воплощения национальной идеи.