492

492

Примечание к №476

Чёртик Соловьёва ещё и в том, что он «чёрт нерусский».

Но Соловьёв как-то привязался к России и потом даже пророс в неё.

Вот стержень его философии – учение о Софии. В «Чтениях о богочеловечестве» Соловьёв пишет:

«В канонической книге „Притчей Соломоновых“ мы встречаем развитие идеи Софии под соответствующим еврейским названием Хохма».

Собственно, софиологию Соловьёва следовало бы назвать хохмологией, так как к Софии в православном значении этого слова его учение имеет мало отношения. Конечно, для человека, соединяющего христианские таинства с «либэртэ, эгалитэ, фратэрнитэ», нет ничего невозможного, и сам Соловьёв постоянно «доказывает» обратное. Но его доказательство является по сути примитивным передёргиванием, наиболее наглядно продемонстрированным в известной лекции об Огюсте Конте. В ней Соловьёв прямо заявил, что каббалистические фантазии позднего Конта о Великом Женственном Существе есть не что иное, как раскрытие внутреннего смысла русской иконописи, так что

«если бы Конту случилось приехать в старый заброшенный городок, который некогда был и Новым и Великим, то он мог бы своими глазами увидеть подлинное изображение своего Верховного Существа».

Таким образом, София Премудрость Божия есть, согласно соловьёвской хохмологии, контовское

«истинное, чистое и полное человечество, высшая и всеобъемлющая форма и живая душа природы и вселенной, вечно поединенная и во временном процессе соединяющая с Божеством и соединяющая с ним всё, что есть».

Далее Соловьёв вообще заявляет; что «безбожника и нехристя Конта» следует объявить православным святым, а из святцев при этом кое-кого и вычеркнуть.

Увенчивается это неслыханное кощунство следующей издевательской репликой:

«Если я всё-таки полагаю, что Конт действительно заслужил себе место в святцах христианского человечества, то я разумею это в самом определённом смысле, в котором, право, нет ничего соблазнительного или оскорбительного для кого бы то ни было. „Святой“ не значит совершенный во всех отношениях, и даже не значит непременно совершенный в каком-нибудь одном отношении».

Конечно, ведь существует лишь один и притом универсальный критерий святости – свободное волеизъявление русского чиновника.

Надо сказать, что преклонение Соловьева перед Контом, совершенно бессмысленное в свете его философской карьеры, объясняется по крайней мере тремя причинами.

Во-первых, тут его привлекла позитивно-иудаистическая стилизация, столь свойственная контовскому мышлению. В своей речи Соловьев восторгается, например, следующими силлогизмами отца социологии:

«Целое первее своих частей и предполагается ими. Эта великая истина, очевидная в геометрии, сохраняет всю свою силу и в социологии. Соответствие здесь полное. Социологическая точка – единичное лицо, линия – семейство, площадь – народ, трёхмерная фигура, или геометрическое тело, – раса, но вполне действительное, физическое тело – только человечество. Нельзя отрицать действительности составных частей, но лишь в связи их с целым, – отдельно взятые, они лишь абстракции».

Конечно, Соловьев, воспитанный, как он сам утверждал, на философии Спинозы, просто обмирал перед подобными талмудическими откровениями (508). Паукообразная наукообразность контианства его просто завораживала.

Во-вторых, русского хохмолога необычайно привлекла контовская идея воскресения из мёртвых (о чём он тоже сказал в своей речи). Тут, конечно, перекличка с фёдоровским бредом, который, в свою очередь, является трогательным в своей наивности раскрытием отечественной теневой культуры. Я имею здесь в виду русский эзотеризм, нависший с середины XVIII века мрачной тенью над официальной, «белой» культурой (как «на(д)польной», так и подпольной). Значение Фёдорова, до сих пор непонятое, как раз и заключается в соединении двух русских культур – тайной и явной.

Зеньковский писал о фёдоровской демонологии:

«Все эти расплывчатые мысли постоянно подавали повод к недоразумениям – и прежде всего (и это, вероятно, отчасти, так и есть) невольно рождается мысль, что у Фёдорова мы имеем (бессознательную?) рецепцию тех оккультных идей, которые жили среди русских масонов еще в ХVIII веке. Момент „магизма“, каких-то „чар“ постоянно чувствуется у Фёдорова при всей его чисто просвещенской вере в рост естествознания. Флоровский решается (по-моему без основания) утверждать, что у Фёдорова есть „несомненный привкус какой-то некромантии“ … и он „всегда предпочитает сделанное – рождённому, искусственное – естественному"“

Почему же «без основания»? Основание уже в некрофилии Гоголя. А выход в реальность это, например, мумификация Ленина. Акт мумификации это символическое выражение соединения поверхности с теневой культурой. Ведь именно согласно учению Фёдорова его мумифицировали. Фёдоров же впервые ясно сформулировал идею космических полетов, развитую маньяком Циолковским, который завещал Сталину все рукописи своих чудовищных проектов. А возьмите генетика Н.К.Кольцова с его идеей выведения сверхэлиты из советских коммунистов. (518) Тут же и товарищ Богданов где-то рядом притулился.

Соловьёву Фёдоров был очень близок, о чём он сам говорил не раз. Ссора же с ним это элементарное следствие «борьбы за кассу».

И тут мы подходим к «в-третьих». В-третьих, Соловьев был совершенно лишён дара творческой фантазии, выдумывания. Что и ставит его за рамки нашей культуры. Именно это. Ну как же: русский – и без фантазии, без «художества»? Где же это видано? А Соловьёв ничего выдумать не мог. Украсть откуда– нибудь и обыграть, скомпоновать по-новому – да, в этом непревзойдён. Но выдумать… Вот и Софию эту несчастную взял у немецких мистиков-каббалистов и совершенно механически ввернул в отечественную культуру. И Конта так же механически, формально «обыграл». Не понимая ни сути его учения, ни сути русской религиозной культуры. Получилась какая-то сетка, график. И русский мог бы заимствовать у Конта. Но он взял бы суть, интуитивное понимание, и развернул бы его во что-то совсем уж неправдоподобное. Так что получились бы у него какие-то «грезы о Конте». А этот взял букву. И он не понимал ничего. В сущности, Соловьёв очень туп. Но как раз, может быть, такого и надо было. От этой схемы только и смогла бы получиться русская философия. (543) Соловьёв как бы подсушивал, усмирял родник русской фантазии, направлял его по одному узкому желобку. Дисциплинировал мышление.

То есть, например, Е.Трубецкой считал себя правоверным соловьёвцем. Но как это по-русски, для русского мыслителя скучно. Это в Германии неокантиантство и т. д. Русский – сам «нео». А Трубецкой, с сильным и самостоятельным умом, вверился Соловьёву. Почему? Да потому, что он был одержим идеей спасения соловьёвства. Филохохмия Соловьёва это такая кривая, нездоровая и саморассыпающаяся система, что она русскую душу, склонную к проворачиванию совершенно нелепых идей, так и притягивала магнитом. С Соловьёвым можно было работать.

Вот от той же контовской речи Трубецкой содрогнулся. Евгений Николаевич назвал её «остатком спинозизма в ДУРНОМ смысле этого слова», низводящим личность человека к математической точке и совершенно уничтожающим свободу самоопределения. Он с возмущением писал, что

«Хочет или не хочет этого человек, он НЕ МОЖЕТ обладать реальностью вне „Великого Существа“, то есть „Софии“; в своей отдельности от неё он есть только призрак, абстракция».

София, заметим, тут просто синоним Иеговы. Это явно иудаистическое понимание отношения между человеком и божеством. Естественно, что Трубецкой вообще отвергает соловьёвскую Хохму:

«Основная ошибка Соловьёва получает яркое религиозное освещение. Не в св. Софии находим мы высшее выражение души мира, а в БОГОМАТЕРИ. Как неотделимая от Бога сила и качество, божественная Мудрость не может быть душою развивающегося, становящегося и до совершения своего отдельной от Бога, вселенной».

И далее:

«Что же вернее и ближе выражает мировую душу, это ли БЛИЗКОЕ ВСЕМ СУЩЕСТВО в нас скорбящее и радующееся, из земли растущее, над землёю возвышающееся и в своем подъёме возносящее в мир горний всю землю, или же самый этот горний мир, неизменная цель стремления, – бесстрастная Мудрость, запредельная нашим скорбям и слабостям, недвижимая под „гераклитовым током“! Ответ на это не может быть сомнителен. Христианская религиозная надежда видит прославленную, восторжествовавшую над злом мировую душу не как „Софию“, а как рождающуюся во времени Богоматерь».

И что же? Чем заключает Трубецкой свою филиппику? Да вот чем:

«В дальнейшем будущем это живоносное семя, брошенное великим философом, возрастёт в большое дерево и даст свой плод. Его продолжатели и преемники должны делать все от них зависящее, чтобы оно не заглохло. И во имя Соловьёва надо в самой мысли Соловьёва устранять всё то, что задерживает этот рост».

Им всем нужен был такой. Братьям Трубецким и Франку, Бердяеву и Булгакову, Флоренскому и Эрну, Зеньковскому и Лосеву. Всем.

У Достоевского в «Дневнике писателя» есть главка «Ложь ложью спасается». Там излагается один эпизод из романа Сервантеса, а именно сцена, где Дон-Кихот недоумевает, как это в рыцарском романе написали, что герой уничтожил за один день сто тысяч человек. Дон-Кихот, как пишет Федор Михайлович, в конце концов приходит к следующему заключению:

«Так как все эти великаны, все эти злые волшебники, были нечистая сила, то и армии их носили такой же волшебный и нечистый характер … Люди эти были лишь навождение, создание волшебства и, по всей вероятности, тела их не походили на наши, а были более похожи на тела, как, например, у слизняков, червей, пауков. Таким образом, крепкий и острый меч рыцаря, в могучей его руке, упадая на эти тела, проходил по ним мгновенно, почти без всякого сопротивления, как по воздуху. А если так, то действительно он мог одним взмахом пройти по трём или четырем телам, и даже по десяти, если те стояли в тесной куче. Понятно после того, что дело чрезвычайно ускорялось, и рыцарь действительно мог истреблять, в несколько часов, целые армии этих злых арапов и других чудищ…»

И дальше Достоевский пишет:

«Я хотел указать на ту любопытнейшую черту, которую, вместе с сотней других таких же глубоких наблюдений, подметил и указал Сервантес в сердце человеческом. Самый фантастический из людей, до помешательства уверовавший в самую фантастическую мечту, какую лишь можно вообразить, вдруг впадает в сомнение и недоумение, почти поколебавшее всю его веру. И любопытно, что могло поколебать: не нелепость его основного помешательства … а самое, напротив, постороннее и второстепенное, совершенно частное обстоятельство. Фантастический человек вдруг ЗАТОСКОВАЛ О РЕАЛИЗМЕ! … Как же спасти ИСТИНУ? И вот он придумывает для спасения истины другую мечту, но уже вдвое, втрое фантастичнее первой, грубее и нелепее … РЕАЛИЗМ, стало быть удовлетворён, ПРАВДА СПАСЕНА, и верить в первую, в главную мечту, можно уже без сомнений – и все, опять-таки единственно благодаря второй уже гораздо нелепейшей мечте, придуманной лишь для спасения РЕА-ЛИЗМА первой».

Тут Достоевский необычайно точно подметил особенность русского РЕАЛИЗМА. Так вот. Может быть, Соловьев был настолько грубо, настолько нелепо фантастичен, что любое, самое произвольное его истолкование становилось уже тоньше и глубже основной, первой идеи. Ложь нанизывалась на ложь, и так всё дальше и дальше. Глядишь, в конце концов и до чего-то серьезного договорились. Соловьёв начал. А как можно было иначе начать? Именно такой странный, промежуточный человек и должен был начать собственно русскую философию. В этом и правдивость лжи соловьёвства. Из «ничего» возникла ложь. Ложь стала истончаться. Соловьёва все бросились спасать. Именно его. Он вызывал жалость, был удобен для спасения. Дал правила игры. Его спасали по его правилам. Стали «мыслить». И почти удалось. Через ветви он уже связан с русской культурой. С русской литературой. В сущности, соловьёвство это игра. Люди игрались. За ними стояли, но большинство игралось честно. И этот элемент игры – чисто русский. Ничего в конечном счете не получилось, все отравливались Соловьёвым. Но при этом все дали на себя материал, то есть по-русски осуществились. Тут именно РЕАЛИЗМ. Взять идею и, чтобы её спасти, врать. А во вранье русский свободен. Он же не как-нибудь врёт, а спонтанно, творчески. То есть выговаривается. Соловьёв рвотное, и через него вырвалось-выговорилось многое и многие.

А верить, например, не в Соловьёва, а в Христа. Да как же его «поправить», «развить»? Тут либо верь, либо не верь, и никакой философии (в русском смысле этого слова). В Соловьёве же удалось как-то соединять истерическое обожание и одновременно возможность развития, усовершенствования. Он оказался способен прорастать через учеников и почитателей. Но рост был затруднён из-за некоторой свободы выбора. В этом, может быть, и таилась конечная неудача.

В 1953 году один испанский литературовед наконец догадался, что цитата Достоевского из «Дон-Кихота» вовсе никакая не цитата, и места этого в романе Сервантеса нет вообще.