540

540

Примечание к №502

срываешься к человеку и вдруг отчётливо сознаёшь, что объективно-то ему совсем чужой

В общении я человек легкий, рациональный, всегда стремящийся принести какую-нибудь «пользу». В юности это доходило до смешного, до какого-то заискивания перед людьми, которое не выветрилось и до сих пор. Дарить всегда было легче и приятнее, чем получать подарки; причём свой альтруизм я всеми силами старался снизить: «Вот, кстати, вещь ненужная, если вам надо… а то валяется». Иногда тут была и несоразмерность подарка. Я уподоблялся персонажу чеховской пьесы, подарившему ни с того ни с сего бессмысленно дорогой самовар.

Вообще вдумчивость, стремление к реконструкции, к обмену. Но при всём этом оттенок идиотизма по типу «я тебе добра хочу» (566). Это не проявляется, пожалуй, и в отрочестве проявлялось гораздо слабее, чем мне сейчас кажется. Но внутренне постоянно ощущение пустоты, измены, релятивности мира (615), его рассыпанности. Если вдруг скажут, что близкий мне человек негодяй, предатель, людоед, марсианин, – то я и бровью не поведу и чисто механически брякну: «это всем известно» или «к сожалению дело обстоит гораздо хуже». Моя личность незавершена, она обнимает, всасывает в себя весь мир, и я никак не могу понять, что окружающие меня люди очень часто тоже являются некими личностями – замкнутыми на себя и относительно неизменными душами-монадами. Окружающие для меня – амёбы, они сверхтекучи, как жидкий гелий, и чем я сам прочнее и несклоняемее, тем яснее для меня их трансформируемость, непредсказуемость и недоказательность. Невыводимость их поведения. Поэтому, глядя на того или иного человека, я очень легко могу его представить в совершенно немыслимых на самом деле ситуациях. Отсюда ощущение неестественности и альтернативности данной конкретной формы общения. И из-за этого смазанность диалога. понимание его незавершённости (как сказал бы Бахтин, «лазеечности»). Элементарным выходом этого ощущения в реальность является фиглярничание, комедиантство, стремление к агрессивному навязыванию окружающим только что выдуманного стереотипа своего поведения. При этом реальность как-то расползается. В общении с Ивановым я разыгрываю ситуацию «Одиноков – Иванов», а с Петровым – «Одиноков – Петров». И ивановский Одиноков совершенно непохож на Одинокова петровского. Каждая роль со временем усложняется, обрастает конкретной детализацией. Это не разные уровни моего «я» – что было бы вполне естественно, – нет, это действительно мои разные "я". Предположим, что уровень развития Иванова и Петрова примерно одинаков. Но схема отношений со мной развивалась по разным программам. В результате Иванов, предположим, был бы потрясён, прочтя эту книгу и ничего бы в ней не понял, так как просто не смог бы идентифицировать её с моей личностью. Для Петрова же мое существование могло бы идеально наложиться на мой субъективный образ. Тот и другой вариант одинаково верен.

Подобная субъективация дает власть над людьми. Но она же порождает и страшную зависимость от них. Я не представляю, какой я на самом деле. Почему я никогда не любил? Да прежде всего потому, что я шарахался от удивлявшей меня естественности (нерефлектированности) отношений между мужчиной и женщиной. Я не видел барьера, терял точку отсчёта и, следовательно, какую-либо способность к общению. Вся моя философия сводилась к теме «меня забыли». Если в несексуальной сфере я мог представить чужое «я» в любой ситуации, то здесь – в никакой. Страшная сила оборачивалась полным бессилием, какой-то инфантильной и очень тоскливой зависимостью от фатума, судьбы. «Объективности».