902

902

Примечание к с.50 «Бесконечного тупика»

Юнг настолько ушёл в слово, что он и своё бессознательное сделал фактом словесного мира … в результате получается страшная деформация личности

Набоков терпеть не мог Фрейда, этого, по его словам, «венского шарлатана», который «вместе со своими попутчиками трясется в третьем классе науки через тоталитарное государство полового мифа».

Если Фрейд, по Набокову, III класс, то Юнг, наверно, II. Юнговская критика фрейдизма достаточно глубока. Это учение трактовалось швейцарским мыслителем как секуляризованный иудаизм. Иегова заменился сексуальностью. «Изменилось только имя, и с ним конечно точка зрения, что потерянного Бога следует искать внизу, а не вверху». Юнг писал:

«Где бы только в человеческой личности или в произведении искусства не появлялась выраженная духовность (в интеллектуальном, а не сверхъестественном смысле), Фрейд относился к ней с подозрительностью и намекал, что это подавленная сексуальность … Он был захвачен своей сексуальной теорией в необыкновенной степени. Когда мы говорили о ней, его тон становился настойчивым, почти обеспокоенным, и все признаки его обычно скептической и критической манеры исчезали. Странное, глубоко взволнованное выражение лица было для меня загадкой … Фрейд сказал мне: „Мой дорогой Юнг, обещайте никогда не отказываться от сексуальной теории. Из всего это самое важное. Видите ли, мы должны сделать из неё догму, неприступный бастион“. Он сказал мне это с большим подъёмом, в тоне отца, говорящего: „И обещай мне одну вещь, мой дорогой сын, что ты будешь ходить в церковь каждое воскресенье!"“

При этом сам Юнг не в меньшей степени был склонен к безвольному подчинению демонам иррационализма (910). Конфликт с Фрейдом он пытался преодолеть путем взаимной психотерапии. Они много спали, а просыпаясь, рассказывали друг другу сны и потом их дешифровывали. Юнгу казалось, что его сновидения глубже фрейдовских и более адекватно символизируют возникшую ситуацию. Он не понимал, что не бессознательное внедряется в его сознание, а его хитрое сознание программирует сны в угодном ему направлении (911). Подлинное же его «я» остается для него загадкой (не говоря уже о «сверх-я»).

Ошибка Юнга в отсутствии чувства юмора, иронии, по крайней мере, уровня юмора и иронии, соответствующего его интеллекту. А ведь он сам писал, что никто не может безнаказанно встречаться с собственным бессознательным:

«Творческая личность имеет мало власти над своей собственной жизнью. Она несвободна. Она пленница, влекомая своим демоном».

«Архетипы говорят на насыщенным риторикой языке, даже, можно сказать, на напыщенным языке … ни один мужчина не может беседовать с анимусом в течение пяти минут, чтобы не стать жертвой своей собственной анимы. Тот же, кто имеет достаточное чувство юмора, чтобы объективно слышать последующий диалог, будет поражён огромным количеством общих мест, злоупотреблением трюизмами, клише из газет и романов, дешёвыми банальностями каждого описания, пересыпаемого вульгарной бранью, и уморазрушительным отсутствием логики. Это диалог, который независимо от участников повторяется миллионы и миллионы раз на всех языках мира и всегда остаётся по сути одним и тем же.»

Психоанализ это не что иное, как катастрофическое смещение пластов человеческой психики (913), опрокидывание структурированного логоса в пещеру коллективного бессознательного, населённую безликими и аморфными существами не существами, механизмами не механизмами, а какими-то шевелящимися глыбами архетипов. И чем дальше, чем глубже внутрь, тем свободнее и «покинутее» становится разум, и тем «насекомее» и физиологичнее уплотняется окружающий его мир. Индивидуальное сознание, попадая в башенные часы евклидового мира, мечется между шестерёнок и пружин смертельно испуганной крысой. Задача – попасть в ритм, в схему (архетип) качания всего механизма. Спасение здесь в увёртливой филологии, в двойных провокациях языка, порождающих бесконечные параллельнозеркальные тоннели иронии, по которым можно относительно безнаказанно выбраться на поверхность.

Текст Юнга честен, недеформирован. Отсюда деформация его логоса, честно полезшего под чугунные молоты архетипов. Юнг филологически прям. Ему по-русски не нравился Гегель, и он по-немецки откровенно признавался в этом:

«Из философов ХIХ века у Гегеля меня отталкивал его язык, такой же претенциозный, как и вымученный. Я не чувствовал к нему никакого доверия. Он мне казался человеком, который был посажен в темницу своих собственных слов (918) и с важным видом жестикулировал в своей тюрьме.»

Однако Юнг не понимал, что это в той или иной степени удел любого мыслителя. О своём случае он заявил следующее:

«С самого начала я рассматривал добровольное общение с бессознательным как научный эксперимент, который я сам проводил и в результате которого я был заинтересован».

«Научный эксперимент». Не-ет, милейший, так не будет. С Бессознательным, с Бесо-знательным так просто не разделаешься. Это ещё неизвестно, кто на ком экспериментировать начнёт. И сквозь страницы прорастёт кровавый мох.

Юнг описывал следующий случай из своей практики. Однажды он проводил тренировочный сеанс психоанализа на молодом коллеге-стажёре и вдруг понял при разборе очередного кошмарного сна

»…что его нормальность имела компенсаторную природу. Я узнал это как раз вовремя, потому что скрытый психоз должен был вот-вот прорваться в сознание и стать реальностью. Это нужно было предотвратить. Наконец, с помощью одного из других его сновидений, я смог найти приемлемый предлог для того, чтобы закончить тренировочный анализ. Мы оба были рады закончить его. Я не проинформировал его о моем диагнозе, но он, вероятно, почувствовал приближение панического страха, потому что он видел во сне, как его преследует опасный маньяк. Сразу же после этого он вернулся домой. Он больше никогда не будоражил своё подсознание. Его подчёркнутая нормальность отражала индивидуальность, которая бы не развилась, но, напротив, была бы просто разрушена встречей с подсознанием. Такие скрытые психозы самое неприятное для психотерапевтов, потому что их часто очень трудно распознать».

На мой же взгляд, такие психозы должны были быть неприятны для Юнга, так как просто-напросто делали его орудием злого рока, провокатором разрушительных потенций человеческой психики. Странно, или точнее очень характерно, что Юнг этого не понял (хотя чувствовал, не мог не чувствовать).

Неприязнь Набокова к фрейдизму объясняется не неприятием его конкретного содержания. Оно-то, если проанализировать набоковские произведения, было ему достаточно близко и интересно. Его оттолкнул густой налёт идиотизма, столь характерный для психоанализа любого направления, возникающий из-за филологической несообразности между текстом и описываемым материалом. Талмудическая терминология и напыщенный, а в худшем случае адаптивно-игривый тон – всё это превращает фрейдистов в людей, как раз вполне описываемых этим грубым и антиироничным языком.

В начале 50-х годов ряд западных психоаналитиков (Д.Горер, Маргарет Мид, Эриксон и др.) разработали так называемую «теорию спеленания», согласно которой русский национальный характер в значительной степени обусловливается обычаем пеленать детей вплоть до 9-месячного возраста. Для этой концепции спеленание есть «символическое выражение исторической перестройки, произошедшей при переходе от свободной колонизации к жизни в условиях закрепощения». Опыт свивания младенца являлся «насильственной прелюдией к дальнейшему жизненному опыту», помогавшей подневольным крестьянам сохранить в качестве компенсации свою нетронутую душевность. Долгие периоды полной пассивности и бурная эмоциональная разрядка в момент распеленания отразились на общем ритме русской жизни и предопределили следующие типичные русские черты:

1. Склонность к насилию.

2. Устраивание заговоров.

3. Стремление к частым исповедям.

4. Страх перед врагами, которые не имеют даже чёткого определения.

5. Анархизм.

6. Неприемлемость компромисса.

7. Поиск вечной правды.

8. Чувство вины.

С таким же успехом все эти черты, действительно подмеченные верно, можно вывести, скажем, из квашеной капусты. Ведь, как и спеленание, капуста является национальной особенностью русского образа жизни. Вспомним поговорку: «Тебя в капусте нашли». Таким образом, в русском фольклоре первичной пелёнкой служит капустный лист. Именно в капусту пеленают тельце русского младенца.

Капуста, являясь глубочайшим архетипическим образом («сто одёжек и все без застёжек» – символ амбивалентности русского характера), глубоко вплетается в отечественную историю. Неудивительно, что тема капусты проходит красной нитью через историю отечественной словесности. Так ещё на заре ХIХ века в ростопчинских афишках находим классические строки:

«французы от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, они все карлики и их троих одна баба вилами закинет».

Собственно говоря, в этом отрывке речь идёт о нигилистическом характере русского сознания, пустота которого и символизируется капустой. Свойство блюд из капусты, и особенно капусты квашеной, – пучение кишечника желудочными газами, как бы распирание материи пустотой. Внутреннее физиологическое ощущение русского человека после приема капусты не является дискомфортом, так как совпадает с психологическим чувством внутренней «пустынности». Для европейцев же подобный опыт смертелен. Они не выдерживают контакта с мировым ничто. Конкретно это находит своё выражение в неприемлемости для них блюд отечественной кухни, от которых они «раздуваются», «лопаются», «задыхаются» и становятся практически невесомыми, теряют связь с почвой («их троих одна баба вилами закинет»).

Любопытно, что и на конечном этапе развития русской культуры тема «раздувания» и «лопания» находилась в центре внимания писателей. Так Аполлон Аполлонович Аблеухов страдал от скопления газов, распирающих желудок, с которым боролся, принимая абсорбирующие угольные лепёшки.

С разбухшим желудком у Белого ассоциируется мировой ноль (922), таящийся в конечной единичке человеческого тела:

«Непрезентабельное КОЕ-ЧТО внутри себя громадное прияло НИЧТО; и громада НИЧТО разбухает в презентабельном виде из вековечных времён».

Сына Аблеухова в детстве мучил этот кошмар расширяющегося «я»:

«В детстве Коленька бредил; по ночам иногда перед ним начинал попрыгивать эластичный комочек, не то – из резины, не то – из материи очень странных миров; эластичный комочек, касаясь пола, вызывал на полу тихий ласковый звук: пепп-пеппеп; и опять: пепп-пеппеп. Вдруг комочек, разбухая до ужаса, принимал всю видимость шаровидного толстяка-господина; господин же толстяк, став томительным шаром, – всё ширился, ширился, ширился и грозил окончательно повалиться, чтобы лопнуть.

И пока надувался он, становясь томительным шаром, чтобы лопнуть, он подпрыгивал, багровел, подлетал, на полу вызывая тихий, ласковый звук:

– «Пепп…»

– «Пеппович…»

– «Пепп…»

И он разрывался на части.

А Николенька весь в бреду, принимался выкрикивать праздные ерундовские вещи и всё о том, об одном: что и он скругляется, что и он – круглый ноль; всё в нём нолилось – ноллилось – нолял…

(Гувернантка Каролина Карловна говорила:)

– «Успокойся, малинка Колинка: это рост…» Не глядела, а – карлилась; и не рост – расширение: ширился, пучился, лопался: – Пепп Пеппович Пепп».

Саму смерть Андрей Белый описывает в капустной символике, изображая её как «прысканье газов сквозь отверстия всех кожных пор», так что «самое ощущение тела становится НОЛЬ ощущением»:

«Представьте себе, – пишет Белый, – что полетите вы в завоздушную атмосферу головою вниз, а спиной – поступательно; и вы будете спутник земли, от земли отлетать в мировые безмерности, одолевая многотысячные пространства – мгновенно, и этими пространствами становясь. И ещё представим себе, что каждый пункт тела испытывает сумасшедшее стремление распространиться без меры, распространиться до ужаса (например, занять в поперечнике место, равное сатурновой орбите); и ещё представим себе, что мы ощущаем сознательно не один только пункт, а все пункты тела, что все они поразбухли, – разрежены, раскалены – и проходят стадии распирания тел: от твёрдого до газообразного состояния, что планеты и солнца циркулируют совершенно свободно в промежутках телесных молекул; и ещё представим себе, что центростремительное ощущение и вовсе утрачено нами; и в стремлении распространиться без меры телесно мы разорвались на части; и что целостно только наше сознание: сознание о разорванных ощущениях. Что бы мы ощутили? Ощутили бы мы, что летящие и горящие наши разъятые органы, будучи более не связаны целостно, отделены друг от друга миллиардами вёрст; но вяжет сознание наше то кричащее безобразие – в одновременной бесцельности; и пока в разряжённом до пустоты позвоночнике слышим мы кипение сатурновых масс, в мозг въедаются яростно звёзды созвездий; в центре ж кипящего сердца слышим мы бестолковые, больные толчки, – такого огромного сердца, что солнечные потоки огня, разлетаясь от солнца, не достигли бы поверхности сердца, если б сдвинулось солнце в этот огненный, бестолково-бьющийся центр. Если бы мы телесно себе могли представить всё это, перед нами бы встала картина первых стадий жизни души, с себя сбросившей тело: ощущения были бы тем сильнее, чем насильственней перед нами распался бы наш телесный состав…»

Вообще в нормальных условиях при помощи перистальтики желудочно-кишечного тракта происходит направленное испускание скопившихся газов. Сублимируя этот процесс до духовного уровня, можно сказать, что материальная плотность бытия выдавливает из себя ничто, направляя его разрушительную энергию в безопасном направлении. Нигилизм русского духа, сжатый железной целеустремлённостью тоталитарного государства, привёл не к растворению в бесконечном космосе, а к выталкиванию туда конечного тела космонавта. Провиденциально, что именно русские первыми вышли в космос. Это хоть в какой-то мере безопасное истечение разрушительных анархических устремлений.

Чувствуя в себе как бы природную склонность к реактивной форме движения (то есть движения из себя, с опорой не на внешний мир, а на внутренний), русские всегда налегали на соответствующие пищевые продукты. Не только на капусту, но и на квас, репу, ржаной хлеб и т. д. Особняком тут стоит горох, как и капуста, занимающий специфическое место в народной мифологии. Я имею в виду царя Гороха и его сакрального коррелята шута горохового (смеховой двойник). Но все же именно квашеная капуста является центральным архепродуктом. Если горох сам по себе вполне нейтрален, то кислая капуста, особенно перепрелая, уже до своего употребления обладает специфическим запахом, совершенно непереносимым для иностранца, но притягательным для соотечественника. Капустный дух это русский дух. Тема капусты, обращённость к ней, есть конкретное выражение общего капустного духа. Вся русская литература, весь её «реализм» произошёл от капусты, провонял капустой. Русского человека влечёт смрад. Ему это «интересно». У русских литераторов замечается немотивированная тяга к описанию экскрементов, прыщей, вони. Такой писатель, как Чехов, просто поглощён темой вони, гнилой материи. От страниц его рассказов буквально несёт. Это у него устойчивый приём, как чёртик из коробочки выскакивающий посреди совершенно ласкового, пейзажного текста и непоправимо нарушающий стилистику.

Сюда же примыкает и Набоков (впрочем, делавший это более сознательно и осторожно). Я не говорю о Гоголе и Достоевском. У них это часто вполне оправданно, но ведь в контексте всей литературной традиции тоже шибает в нос, кажется перебором, «больным зубом Вронского», столь возмущавшим своей нелепостью Леонтьева (Вронский в «Анне Карениной» едет в конце на войну с турками, и у него почему-то болит зуб, хотя никакого ситуационного или символического смысла в этом факте нет).

Всё это является следствием того, что русская литература развивалась вовсе не в русле «критического реализма», а в русле «реалистического критицизма». Русская литература – это фантазия, но фантазия с максимальной степенью правдоподобия, фантазия замаскированная до неправдоподобия.

Что такое «Шинель»? Можно ли найти в истории МИРОВОГО искусства более абстрактное и метафизическое произведение? Ведь здесь смысл уплотнён до предложения, до слова, до междометия, до многоточия, до запятой, до разбивки на абзацы. Величайшие метафизики мира далеко не всегда поднимались до таких высот концентрации мысли. (934) Собственно Акакий Акакиевич это вечная идея человека, или какой-то каббалический знак, или, на худой конец, строчка формулы-теоремы с каким-то сногсшибательным смыслом, вроде теоремы Гёделя. И вот Гоголь пишет:

«И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца кусочек, или какая-нибудь ниточка; к тому же он имел особенное искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь, и оттого вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор».

В филологический нихиль, смерчем проносящийся по страницам повести, Гоголь швыряет клочки сена, нитки и арбузные корки, чтобы по их кружению указать нам на всамделишность и действительную порождённость своего мира.

В работе М.Горлина «Гоголь и Гофман», изданной в 1933 г. сказано, что у Гоголя против субъективно– фантастического – в мечте – избавления от кошмарного мира (что было столь свойственно Гофману), восставала не только его религиозность, но и «прирождённое русское чувство реальности» – «органическое тяготение русского духа к объективности, к осуществлению божественного начала в повседневной жизни, невозможность отрешиться от бытия и искать избавления в воображаемом мире».

Собственно говоря, тяга к грубой материи объясняется легкостью её филологического порождения, на которую наши писатели и «купились». Скажите: «Роза благоухала», – это сотрясение воздуха. Скажите: «Воняло тухлыми яйцами», – это чувствуешь почти физически. Как и вообще неприятные запахи более резки и сильны. Бердяев писал, что любит не только дух, но и духи. В духи для закрепления и усиления запаха добавляют всякого рода дурнопахнущие вещества. Русские для фиксации духа добавили отбросы и ошмётки материального мира. И почему-то назвали это «реализмом». Хотя на самом деле это даже не нереализм, а антиреализм. Сведение реального мира к огрызкам сломанных вещей, к осколкам водочной бутылки, заключающим будто бы в себе прелесть лунного вечера.

Лунный вечер «вообще» непонятен, ибо как же его породить? Для этого нужно быть Богом. А вот бутылку, да ещё разбитую, породить очень легко. При этом упор делается именно на ПОРОЖДЕНИИ, а не на стекляшках самих по себе. Это не гофмановский уровень приближения к реальности, когда писатель просто отказывается вообще от какого-либо материального порождения и целиком растворяется в субъективизме; нет, это настырное и юродское цепляние за реальность, за реальный мир, попытка имитации акта творения. Это не западный романтизм, и не претендующий на социальную значимость. Но это тем более и не западный натурализм, вообще отметающий проблему творения и занимающийся фактографией, «отражением». Это цепляние за мир этот при склонности к миру иному. Как русская церковь стелется по земле, так и русский писатель стелется по материи. Ощущение полёта здесь сочетается с ощущением его безнадёжности, фатальной гибели. Гоголь породил мир. Но сомневался ли он хоть минуту в его низменной гибельности и обреченности на геенну огненную? Судьба II части «Мёртвых душ» дает ответ однозначный.

Тут чувство подлинности материи и отвращение к этой подлинности. Если человек в одежде сидит за столом в гостях, русский глаз видит его голым, козлоподобным. И это-то и кажется ему реальностью, хотя на самом деле как раз нагота здесь, в данных условиях, ирреальна, неестественна. Но русскому кажется, что сидеть нагишом где-нибудь в автобусе более естественно и более РЕАЛЬНО. Эта сюрреалистическая картина кажется ему самым что ни на есть голым реализмом. Таким же реализмом кажется ему чиновник– взяточник, военный-трус, учёный-дурак, жена-проститутка, священник-атеист и т. д. Это всё «разоблачения». «Вот оно как!» «Теперь мы уже знаем!» Вот в результате такого «срывания всех и всяческих масок» получается «критический реализм». Здесь презрение к плоти доходит до подчинения ей.

Чехов писал в «Сахалине»:

«Скажу несколько слов об отхожем месте. Как известно, это удобство у громадного большинства русских людей находится в полном презрении. В деревнях отхожих мест совсем нет. В монастырях, на ярмарках, в постоялых дворах и на всякого рода промыслах, где ещё не установлен санитарный надзор, они отвратительны в высшей степени. Презрение к отхожему месту русский человек приносит с собой в Сибирь…»

Это же презрение и породило интерес Чехова к такого рода вещам, так что Антон Павлович подписывал письма к жене: «Твой сверхчеловек, часто бегающий в сверхватерклозет». (937)

Подчинение материи завораживает русского, превращает его в кролика, цепенеющего перед удавом. Русские это глубоко мирные, добродушные, смирные и смиренные люди. Из-за своей исключительной гордыни.

Гегель остроумно заметил в «Феноменологии духа», что даже животные не признают примата материи над духом и выражают свою мудрость тем, что

»…не останавливаются перед чувственными вещами, якобы безусловно сущими или реальными, но, отчаявшись в этой реальности и с полной уверенностью в их ничтожестве, прямо бросаются на них и пожирают».

Русские же боятся материи, ненавидят её и сами пожираются ею. Себе же в пищу они отваживаются выбрать нечто смрадное, полуразложившееся, потерявшее естественный вкус и запах, нечто слишком материальное, чтобы быть материей. Это пародия на материю. Они согласны только на божественную амброзию и вынуждены поэтому пить сивуху и ходить по колено в квашеной капусте. Вот почему это глубоко мирный, по-кроличьи травоядный народ, у которого более половины дней в году пожирание самих животных, этой самой материальной материи, даже запрещается по религиозным канонам.

Русские перепутали правдоподобие с правдой, реальностью. Что правдоподобно, то в русской мифологии реально. А неправдоподобная реальность – нереальна. То есть такое общество, столь категорично отрицающее фантастику, живёт вообще в мире фантастики, само является фантастикой, «выдумкой».