295

295

Примечание к №273

«А русский мужичок оказался грубее». Оторвал балкон и понёс, понёс к Фонтанке.

Почему же к Фонтанке? Стилистически это, казалось бы, неверно, надо – «к Мойке»: мойка, помои, свалка истории, головомойка, чистка. Или, если учесть, что дальше речь идет о Берлиозе, можно сказать «понесли к Москва-реке». (Тут неувязка с местом действия, но ею можно пренебречь.) Однако всё же «Фонтанка», так как у Мандельштама в «Египетской марке» есть эпизод: толпа топит какого-то воришку в Фонтанке.

Интересна чисто мандельштамовская технология умолчания при описании революционного самосуда. О таковом собственно ничего не говорится. Сначала показана толпа, ведущая жертву к воде, потом герой повести мечется по городу, пытаясь вызвать охрану, и, наконец, мы видим расходящиеся по реальности круги от свершившегося факта:

«Несметная, невесть откуда налетевшая человечья саранча вычернила берега Фонтанки … Тысячи глаз глядели в нефтяную радужную воду, блестевшую всеми оттенками керосина, перламутровых помоев и павлиньего хвоста. Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлёбку из раздавленных мух».

И всё. Это характерный приём мандельштамовского письма. Вот ещё пример. Осип Эмильевич рассказывает о раскопках останков первобытного человека в Советской Армении:

«В яме нами были действительно обнаружены и глиняные черепки и человеческие кости, но кроме того был найден черенок ножа с клеймом старинной русской фабрики NN».

Боковой смысл жуткий. Сказанное доходит постепенно и уходит в бесконечность своим взаимозеркальным сарказмом. Впрочем, это редкая удача. Обычно всё пустее. Слишком много пустоты. Мандельштам обманками обвит, как бинтами человек-невидимка. Центр пуст. Это лишь имитация «простой прозы» с четверным перекрытием критики, где всё продумано, прочувствовано вперед.

Он извне подошел к сути языка. Писал в конце «Египетской марки»:

«Уничтожайте рукопись, но сохраняйте то, что вы начертали сбоку от скуки, от неуменья и как бы во сне. Эти второстепенные и мимолетные создания вашей фантазии не пропадут в мире».

Конечно, это суть отечественного мышления. Собственно говоря, весь русский язык находится на полях. Но отсюда вытекает другое, совершенно не учтенное Мандельштамом свойство: заметки на полях полей русского языка образуют единое поле. Весь язык это развернутое примечание, где оговорки и сноски никак не вынесены за текст, а находятся внутри. Отсюда постоянное «внутренное комментаторство», бубнение и бормотание, наивное, все более и более запутывающееся объяснение. Это какое-то постоянно корректируемое косоглазие. Косой взгляд Мандельштама не корректируется оговорками, и русский читатель из-за этого «промахивается». Моё первое (первичное) впечатление от «Египетской марки»: «Финтифлюшка с двумя десятками прекрасных предложений». Последующее «догадывание» оказывается пресным, как бы случайным и необязательным. А русский язык очень обязательный, обязывающий, связывающий разлетающуюся суть в сложноподчинённую связь. В прозе Мандельштама нет опоры для глаза, «акрополя» и нет.

Он недолюбливал Цветаеву, относил её к категории поэтесс вымученных и искусственных:

«На долю женщин в поэзии выпала огромная область пародии, в самом серьёзным и формальным смысле этого слова. Женская поэзия является бессознательной пародией … Большинство московских поэтесс ушиблены метафорой. Это бедные Изиды, обречённые на вечные поиски куда-то затерявшейся второй части поэтического сравнения, долженствующей вернуть поэтическому образу, Озирису, своё первоначальное единство».

Что касается конкретных характеристик, то, по мнению поэта,

«Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских – неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос достигает мужской силы и правды».

Однако, я думаю что стихи Цветаевой все-таки неизмеримо выше стихов Аделины Ефимовны Эфрон (Адалис).

Для Мандельштама характерна еврейская ясность, чёткость, деловитость. Он в очень незначительной степени был подвержен поэтической риторике и с негодованием писал о «болотных испарениях русской критики»:

«Лирика о лирике продолжается. Самый дурной вид лирического толкования. Домыслы. Произвольные посылки. Метафизические догадки. Всё шатко, валко: сплошная отсебятина. Не позавидуешь читателю, который пожелает почерпнуть ЗНАНИЕ о Блоке из литературы 1921—1922 гг.»

Такое отношение к литературе свойственно и другому трезвому иудею – Иосифу Бродскому. Бродский так же трезво, как и Мандельштам, отнёсся к творчеству Марины Цветаевой, но произошло это уже на качественно ином этапе развития русской поэзии и на ином уровне знаний. И критика Бродского, этого «Мандельштама в квадрате», даёт ключ к приведённому выше высказыванию о Цветаевой.

Бродский пишет:

«Стих Цветаевой отличается почти патологической потребностью договаривать, додумывать, доводить все вещи до логического конца … Технология намёка, обиняков, недоговорённостей, умалчивания свойственна этому поэту в чрезвычайно малой степени».

То есть иными словами Цветаева просто антипод Мандельштама. Её стихи это зарифмованное бесконечное русское бубнение (309), постоянно зашифровывающее мир и тут же его самодовольно отгадывающее, отгадывающее каждый раз по-новому и от этого расходящееся, ветвящееся. Там, где Мандельштам кончает, Цветаева только начинает. Это соединение крайней мечтательности со столь же крайним реализмом. Каждая мечта обговаривается, превращается в закруглённый роман и благодаря этому осуществляется, материализуется.

Бродский сказал блестяще, превосходно:

«Цветаева – поэт весьма реалистический, поэт бесконечного придаточного предложения, поэт, не позволяющий ни себе, ни читателю принимать что-либо на веру».

И далее:

"Автор подвергает жесточайшему разносу каждое собственное слово (318), каждую собственную мысль; то есть комментирует себя … Ни у одного из цветаевских современников нет этой постоянной оглядки на сказанное, слежки за самим собой. Благодаря этому свойству (характера? глаза? слуха?) стихи ее приобретают убедительность прозы. В них – особенно у зрелой Цветаевой – нет ничего поэтически априорного, ничего не поставленного под сомнение. Стих Цветаевой диалектичен, но это диалектика диалога: смысла со смыслом, смысла со звуком. Цветаева всё время как бы борется с заведомой авторитетностью поэтической речи, всё время старается освободить свой стих от котурнов".

Собственно говоря, это итог русской поэзии, замкнутое на себя разрушение стиха, поэтическое выражение дословесной структуры спохватывания, на которой построена речь и Толстого, и Достоевского, и, менее проявленно, обычная, неочищенная бытовая речь. Цветаева это обытовление стихотворного языка, столь успешно начатое уже в эпоху Некрасова, – уже у него за элементарными прозаизмами и вульгаризмами проступало нечто большее. Конечно, Мандельштам прав, у Цветаевой есть стихи лженародные – по тематике. Но по внутренней структуре у неё же есть ряд стихов просто-напросто архетипичных. И, конечно, цветаевские «оглядки» это не простое свойство характера, глаз и слуха, а свойство некоей национальной сущности. Сущности, Бродскому совершенно недоступной (сама-то его мысль непрерывна и совершенно безоглядна). Недоступной, но вполне видимой по своим сильным и законченным проявлениям. И видимой, может быть, гораздо лучше, чем русскому человеку («со стороны виднее»): «Одно из возможных определений её творчества, это – русское придаточное предложение, поставленное на службу кальвинизма. Другой вариант: кальвинизм в объятиях этого придаточного предложения. Во всяком случае, никто не продемонстрировал конгениальности данного мировоззрения и данной грамматики с большей очевидностью, чем Цветаева … пожалуй, не существует более поглощающей, более ёмкой и более естественной формы для самоанализа, нежели та, что заложена в многоступенчатом синтаксисе русского придаточного предложения. Облечённый в эту форму кальвинизм заходит („заводит“) индивидуума гораздо дальше, чем он оказался бы, пользуясь родным для кальвинизма немецким. Настолько далеко, что от немецкого остаются самые лучшие воспоминания, что немецкий становится языком нежности.» (Это по поводу слов Цветаевой: «Пусть русского родней немецкий Мне». – О.)

Конечно, вернее сказать, что придаточное предложение это выражение внутренней способности к интроспекции, а не наоборот. Тут типичная для еврея ошибка абсолютизации языка – овладение языком якобы позволяет овладеть внутренней сущностью его носителей. В общем Бродский даже осознаёт, что связь между языком и внутренним миром его носителей по крайней мере двусторонняя. Но он здесь не оговорился. Оговорка же вызвала бы общее разрушение текста, так как русское придаточное предложение это «естественная форма» отнюдь не только для протестантизма, а вообще для чего угодно (324). То есть прежде всего для молчания. Со временем найдётся какой-нибудь «Мандельштам в кубе» и это поймет. Но ведь в чём месть – молчание означает вышвыривание за пределы языка, за пределы народа (чужого). Ведь с другими народами связь через слово.

Одно из моих любимых стихотворений Мандельштама:

Не искушай чужих речений, но постарайся их забыть –

Ведь все равно ты не сумеешь стекла зубами укусить!

Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот

В последний раз перед разлукой чужое имя не спасёт.

О, как мучительно даётся чужого клёкота почёт –

За беззаконные восторги лихая плата стережёт.

Что если Ариост и Тассо, обворожающие нас,

Чудовища с лазурным мозгом и чешуёй из влажных глаз. (332)

И в наказанье за гордыню неисправимый звуколюб,

Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.