Глава 25 Ирландия
Первые две недели в Ирландии Витгенштейн жил в отеле «Росс» в Дублине. Когда Друри освобождался после работы в больнице, они с Витгенштейном вместе отправлялись искать съемное жилье в Дублине или окрестностях. Нигде не было того уединения и покоя, в которых нуждался Витгенштейн, но проблему временно решил друг Друри по Госпиталю Святого Патрика, Роберт Маккалло. Он имел привычку проводить каникулы на ферме в деревне Редкросс в графстве Уиклоу, принадлежавшей Ричарду и Дженни Кингстон, и они сказали ему, что готовы принять постояльца. Эта информация дошла до Витгенштейна, который немедленно выехал из Дублина, чтобы «все разнюхать» (к тому времени его лексикон был щедро усыпан фразами, позаимствованными из американских детективных романов). Графство Уиклоу его очаровало. «Когда я ехал обратно на автобусе, — сказал он Друри по возвращении, — я все время отмечал про себя, какая это прекрасная страна».
Однако вскоре после переезда на ферму Кингстонов он написал Ризу, что чувствует себя здесь «холодно и некомфортно»[1251]: «Я могу через пару месяцев переехать в более уединенное место на западе Ирландии». Но через несколько недель он освоился, и в первую поездку Друри в Редкросс все, казалось, шло хорошо. Витгенштейн сказал ему: «Иногда мои идеи приходят так быстро, что я чувствую, как будто моим пером кто-то водит. Теперь я ясно понимаю, что для меня было правильно оставить профессуру. Я бы никогда не смог так работать, останься я в Кембридже»[1252].
Держаться подальше от «разлагающейся и распадающейся английской цивилизации», которую олицетворял Кембридж, несомненно, было одним из главных достоинств жизни в Ирландии. Когда фон Вригт написал о своих сомнениях относительно того, стоит ли ему принимать кембриджскую кафедру философии, Витгенштейн ответил, что он прекрасно все понимает, и предположил, что фон Вригт не согласится, потому что «меня в свое время менее всего привлекала перспектива стать англичанином или беженцем в Англии»[1253].
Когда фон Вригт в итоге согласился принять кафедру, Витгенштейн подбадривал его, но добавил жутковатое предостережение:
Кембридж — это опасное место. Станете ли вы поверхностным? Льстивым? Если нет, то будете ужасно страдать. — В вашем письме меня особенно тревожит ваш восторг от мысли о преподавании в Кембридже. Мне кажется: если вы идете в Кембридж, вы должны идти с ТРЕЗВОЙ головой. Пусть мои страхи окажутся безосновательны и пусть вам хватит сил не поддаться искушению![1254]
Помимо того что он вырвался из Кембриджа, жизнь в Редкроссе привлекала его красотой пейзажей Уиклоу. Зима была мягкой, и Витгенштейн мог гулять почти каждый день. «Здесь ничто не напоминает уэльское побережье, — писал он Ризу, — но краски столь прекрасны, что все окупают»[1255]. Сестре Хелене он писал:
Пейзаж не привлекал бы меня так, не будь краски зачастую такими чудесными. Думаю, это как-то связано с атмосферой, потому что не только трава, но и небо, море и даже все коричневое — все великолепно. — Здесь я себя чувствую гораздо лучше, чем в Кембридже[1256].
Он брал с собой записную книжку на прогулки вокруг Редкросса и часто работал на природе. Сосед Кингстонов, который часто видел Витгенштейна во время его излюбленных прогулок, рассказывает, что однажды проходил мимо, когда тот сидел в канаве и бешено что-то строчил, не обращая внимания на происходящее вокруг. Вероятно, это был один из тех случаев, когда, как он сказал Друри, идеи приходили так быстро, что казалось, будто его пером кто-то водит. Однако он старался не придавать слишком большого значения этим приступам вдохновения:
Шиллер пишет в письме (я думаю, к Гёте) о «поэтическом настроении». Пожалуй, я знаю, о чем он говорит; думаю, что мне оно знакомо. Это такое настроение, когда человек восприимчив к природе и когда мысли кажутся столь же живыми, как сама природа. Удивительно, что Шиллер не написал ничего лучше (или так мне кажется), и потому я вовсе не убежден, что создаваемое мною в таком настроении действительно имеет хоть какую-то ценность. Вполне возможно, что мои мысли получают свой блеск от света извне. Что сами они не светят[1257].
Он взял с собой и свою машинопись, ныне Часть I «Философских исследований», и то, что теперь является томом I «Заметок по философии психологии». Из них, присовокупив заметки, которые писал в Редкроссе, он надеялся сформировать окончательную версию первой части книги. (Вторая часть — о философии математики — уже была фактически отвергнута.) Он сообщил всем своим друзьям, что работа идет достаточно хорошо. Впрочем, есть свидетельства того, что он собирался оставить задачу издания своим литературным душеприказчикам. «Бог знает, опубликую ли я когда-нибудь эту работу, — писал он фон Вригту, — но я бы хотел, чтобы ты взглянул на нее после моей смерти, если ты меня переживешь. Там есть над чем поразмышлять»[1258].
Витгенштейн мог бы работать и больше, если бы не плохое здоровье. И хотя он сообщал Ризу 5 февраля 1948 года, что находится «в очень хорошей физической форме»[1259], на самом деле он страдал от болезненных приступов несварения. Чтобы справляться с ними, он во время работы держал под рукой коробку «Скраггс», угольного печенья. Он так верил в свое лекарство (кроме него он мало что ел, как запомнилось детям Кингстонов, Мод и Кену), что часто ходил в Арклоу пополнить свои запасы. Печенье не помогало: «Работа продвигается относительно хорошо, — писал он Малкольму в январе, — и я думаю, что могла бы продвигаться и лучше, если бы я не страдал от несварения, от которого, кажется, не могу избавиться»[1260].
Гораздо хуже (возможно, тоже из-за плохого пищеварения) было то, что нервы были не в порядке. 3 февраля он писал:
Чувствую себя нехорошо. Не физически, а психически. Боюсь начала безумия. Один Бог знает, угрожает ли мне опасность[1261].
Если близость Бена была причиной психической нестабильности в последний год в Кембридже, то его отсутствие не делало Витгенштейна более уравновешенным. 5 февраля он описывает Малкольму: «иногда странные состояния психической нестабильности, о которых я скажу только, что они поганые, пока они длятся, и они учат меня молиться»[1262]. И в тот же день он написал Ризу:
Боюсь, часто сдают нервы. Конечно, это уставшие и старые нервы. — Моя работа в целом продвигается хорошо. Это опять работа старика: потому что хотя я не так уж и стар, у меня в каком-то смысле старая душа. Да не переживет мое тело мою душу![1263]
«Я часто думаю, что я на прямом пути к безумию, — писал он фон Вригту через месяц. — Мне трудно представить, что мой мозг долго сможет выдерживать напряжение»[1264].
Он провел следующие две недели в состоянии острой депрессии, не мог работать, и его все больше раздражало место, где он живет. Сначала хозяева ему понравились. «Они очень тихие, — писал он фон Вригту в декабре. — Я ем в своей комнате, и меня почти не беспокоят»[1265]. Но в марте к Кену, самому младшему в семье (ему было тогда одиннадцать), приехал в гости друг. Они жили в одной комнате и допоздна разговаривали и смеялись. Когда Витгенштейн яростно колотил по стене, чтобы утихомирить их, они принимали это за шутку. Но для Витгенштейна шутки кончились. Он послал телеграмму Друри в Дублин, попросив его срочно забронировать номер в отеле «Росс» и там с ним увидеться. Друри вспоминает: «Как только он приехал, я спустился к нему. Он выглядел истощенным и взбудораженным»:
Витгенштейн: Это случилось.
Друри: Не понимаю. Что случилось?
Витгенштейн: То, чего я всегда боялся. Что я больше никогда не в состоянии буду работать. Я ничего не сделал за последние две недели. Я не могу спать ночами. Люди под моей комнатой допоздна засиживаются за разговорами, и это постоянное бормотание сводит меня с ума[1266].
Друри выписал таблетки, чтобы помочь Витгенштейну заснуть, и сказал ему, что сейчас пустует коттедж его брата на западном побережье Ирландии, и Витгенштейн может им воспользоваться. Там, по крайней мере, он найдет мир и одиночество.
С облегчением Витгенштейн вернулся в Редкросс, чтобы все обдумать. Он провел Пасху с Кингстонами, но все еще не мог работать и поэтому решил принять предложение Друри. Его душевное состояние значительно улучшилось — как и отношения с Кингстонами — и незадолго до отъезда он подарил детям большое светло-зеленое пасхальное яйцо, полное шоколада; в день отъезда на западное побережье, 28 апреля, он написал в книге посетителей: «Спасибо за очень хорошее время».
Нет причин видеть в этом замечании иронию или неискренность — несомненно, это искренняя благодарность Кингстонам. Однако последние два месяца его пребывания в Редкроссе едва ли можно назвать «очень хорошим временем», о чем свидетельствует письмо, написанное Ризу за неделю до отъезда:
Последнее время я часто думал о тебе, и хотя это может звучать ужасно, часто думал: слава Богу, что я попросил тебя не приезжать ко мне на Пасху. Потому что последние 6 или 8 недель были для меня плохим временем. Сначала я страдал от ужасной депрессии, потом у меня была тяжелая простуда, и все это время я не знал, куда оттуда уехать. Сейчас мне потихоньку становится лучше, я собираюсь уехать отсюда на следующей неделе и отправиться в Росро на западе. Это очень неудобно (десятичасовое путешествие из Дублина), но я больше ничего не могу поделать, насколько я вижу. Если бы ты приехал, то нашел бы меня в ужасном состоянии. Пожелай мне сил, мужества и удачи! В последний месяц моя работа едва ли продвинулась, и только последние несколько дней я был в состоянии думать (я имею в виду о философии; поскольку мой мозг, хотя и затуманенный, вопреки моей воле кипел и до этого!)[1267].
Витгенштейн был знаком с Росро, коттеджем в Коннемаре, с 1934 года, когда он провел там отпуск в компании Фрэнсиса Скиннера и Мориса Друри. Он стоит на берегу моря у входа во фьорд Киллари, и над окрестностями царит горная гряда с чрезвычайно острыми пиками, известными как Двенадцать булавок. Коттедж изначально служил станцией береговой охраны, но после Первой мировой войны нужда в нем отпала, и его забросили. В начале 1920-х годов он стоял пустым и лишь иногда использовался ИРА для содержания заключенных, пока в 1927 году его не купил брат Мориса Друри, Майлз, чтобы превратить в дачу. По соседству есть еще несколько коттеджей, но на много миль вокруг нет ни одного магазина, почтового отделения, вообще какого-либо поселения или города. Хотя уединенность несла, как и предвидел Витгенштейн, «большие неудобства», только там ему никто не помешал бы, что, как он думал, существенно важно для его работы.
Витгенштейна там встретил Томас Малкерринс (Томми, как звал его Витгенштейн, да и все остальные в Киллари), который жил в крошечном коттедже на полмили дальше от Росро и получал 3 фунта в неделю от семьи Друри за присмотр за их домом. (Чтобы заработать что-то вдобавок к этой незначительной плате, он собирал на продажу торф и ходил ловить макрель.) Друри сказал Томми, что Витгенштейн страдает от нервного срыва, и попросил по возможности ему помогать. Так что каждое утро он спускался в Росро, чтобы принести молоко и торф и проверить, в порядке ли Витгенштейн. Последнему он понравился (так он сказал Малкольму): он «без сомнения, лучшая компания, чем те люди, среди которых я был в графстве Уиклоу»[1268].
Позже, в разговоре с Ризом он выражается более критично, описывая всю семью Малкерринс как людей, не способных к любой работе. Он был потрясен, увидев, что мать Томми, прекрасная швея, сама расхаживала в обносках и что хотя Томми был опытным плотником, у них в доме не было ни одного целого стула. В его дневнике Томми — «человек, от которого я здесь полностью завишу»[1269] — описан просто как «ненадежный».
Ненадежный или нет, но другого не было. Его ближайшие соседи, Мортимеры, считали Витгенштейна совершенно сумасшедшим и не хотели иметь с ним ничего общего. Они даже запрещали ему гулять по их земле под тем предлогом, что он может напугать овец. Поэтому ему приходилось долго обходить их владения по кружной дороге, если была охота прогуляться по холмам за Росро. На одной из таких прогулок Мортимеры увидели, как он внезапно остановился, тростью начертил контур фигуры (утки-зайца?) на дороге, а потом долго стоял и сосредоточенно смотрел на нее, прежде чем продолжить прогулку. Это подтверждало их первоначальное мнение. И упрочила его бурная вспышка гнева Витгенштейна однажды ночью, когда лай собаки Мортимеров помешал ему сконцентрироваться. Он явился к Мортимерам почти так же и в том же состоянии ярости, как раньше к жителям деревенской Австрии.
Томми тоже думал, что Витгенштейн немного странный. Но отчасти из-за благодарности семье Друри (Майлз однажды выпрыгнул из лодки, чтобы спасти тонувшего Томми) и отчасти потому, что ему нравилась компания «профессора», он был готов сделать все от него зависящее, чтобы пребывание Витгенштейна в Росро было удобным и приятным насколько возможно. Он делал все, что мог, чтобы удовлетворять строгим стандартам Витгенштейна относительно чистоты и гигиены. По просьбе Витгенштейна Томми каждое утро приносил ему не только молоко и торф, но еще и использованную чайную заварку. Каждое утро заваркой посыпали пол на кухне, чтобы она вобрала грязь, а потом сметали. Витгенштейн также попросил избавить коттедж от «кровельщиков» (мокриц). Для этого Томми засыпал весь коттедж таким количеством дезинфектанта, что впору было задохнуться. Витгенштейн, который всю жизнь боялся любых жучков, остался доволен результатом, предпочитая мокрицам угрозу удушья.
В коттедже Росро было две комнаты, спальня и кухня, и в последней Витгенштейн проводил большую часть времени. Правда, он там не готовил. В Росро он питался почти исключительно консервами, которые заказывал у бакалейщика в Голуэе. Томми беспокоила его диета. «Консервы вас прикончат»[1270], — сказал он однажды. «В любом случае люди живут слишком долго», — последовал мрачный ответ. Витгенштейн использовал кухню как кабинет, и когда Томми приходил по утрам, то часто заставал его за кухонным столом, тот писал на скрепленных вместе листах бумаги. Почти каждый день Томми надо было сжигать стопки выброшенных страниц.
Однажды утром, когда Томми пришел в Росро, он услышал голос Витгенштейна и, войдя в коттедж, удивился: «профессор» был один. «Я думал, у вас гости»[1271], — сказал он. «Да, да, — ответил Витгенштейн. — Я говорил со своим самым близким другом — самим собой». Это замечание содержится и в одной из записных книжек того периода:
То, что я пишу, — это почти всегда монолог, обращенный к самому себе. То, что я говорю самому себе с глазу на глаз[1272].
Если не считать время, которое он проводил с Томми, одиночество Витгенштейна в Росро лишь однажды было прервано коротким визитом Бена Ричардса, который прожил здесь пару недель летом 1948 года. Вместе они ходили, как любил Витгенштейн, на прогулки по холмам и вдоль побережья, восхищаясь удивительным разнообразием местной флоры и фауны.
Витгенштейн питал особенный интерес к разным видам птиц, которые обитали в Киллари (полярные гагары, бакланы, кроншнепы, кулики-сороки, тупики и крачки широко распространены в этой части западного ирландского побережья). Сначала он спрашивал названия птиц у Томми. Он мог описать птицу, которую видел, и Томми старался назвать ее, хотя потом признавался: «может быть, я не всегда называл правильно». Поймав его на этом несколько раз, Витгенштейн обратился к иллюстрированным справочникам, которые прислал ему Друри.
Чтобы удобнее было наблюдать за морскими птицами, Витгенштейн захотел построить хижину на одном из маленьких островов у побережья Киллари. В итоге его отговорил Томми (которому и пришлось бы строить хижину) на том основании, что маленькая деревянная хижина не сможет выстоять на открытом всем ветрам острове. Вместо этого Томми брал Витгенштейна с собой в лодку: пока Томми греб, Витгенштейн или смотрел на птиц, или, задумавшись, сидел молча. Иногда в лодке им случалось поговорить: Витгенштейн вспоминал о времени, проведенном в Норвегии, когда ему надо было переплывать фьорд, чтобы запастись продуктами, а Томми отвечал на вопросы Витгенштейна об истории Киллари.
Витгенштейн проявлял интерес также к птицам на материке, малиновкам и зябликам, которые прилетали к коттеджу в поисках крошек. Он их подкармливал, и в конце концов они стали такими ручными, что прилетали к нему на кухонное окно и ели из рук. Когда он уехал из Росро, то дал Томми денег на еду для птиц, которые привыкли к ежедневной кормежке. Однако когда Томми в очередной раз зашел в коттедж, он обнаружил, что доверчивость птиц их и погубила. Ожидая у окна кормежки, они стали легкой добычей местных кошек.
Жизненный уклад в Росро, пусть и требовавший напряжения, кажется, создавал необходимые условия для улучшения душевного и физического здоровья Витгенштейна. Он приехал сюда, как мы видели, в плохой форме. «Мне пришлось тяжело: страдали душа, ум и тело, — писал он Малкольму 30 апреля, через несколько дней после приезда. — Долго я чувствовал себя чрезвычайно подавленным, а потом заболел, и теперь я слаб и совершенно туп. Я не работал 5–6 недель»[1273]. Но в течение месяца уединенность коттеджа, красота прибрежных пейзажей, компания птиц и добродушная (пусть и не совсем надежная) поддержка Томми Малкерринса произвели перемену к лучшему. Витгенштейн снова смог приняться за работу.
С таким обустройством быта он больше всего жаловался на то, что вынужден делать всю домашнюю работу сам. Он на это досадовал, однако писал жене Малкольма, Ли: «Несомненно, это и благо, потому что удерживает меня в сознании, заставляет вести нормальную жизнь и в целом хорошо для меня, хотя я проклинаю это каждый день»[1274].
Отдаленность Росро действительно становилась проблемой, только когда речь заходила о дефиците американских детективов. Ближайшая деревня была в десяти милях отсюда, и выбор книг там был так беден, что между регулярными посылками с журналами от Нормана Малкольма Витгенштейну приходилось читать романы Дороти Сэйерс. Как он говорил Малкольму, они «были настолько омерзительно тупы, что ввергали меня в депрессию». Посылки от Малкольма с «настоящими» приносила облегчение: «Когда я открывал один из ваших журналов, то чувствовал, будто вышел из душной комнаты на свежий воздух».
Однако случайно он обнаружил в деревенском магазине свой любимый детектив, «Рандеву со страхом» Норберта Дэвиса. Он читал его в свой последний год в Кембридже и так проникся, что давал его почитать и Муру, и Смитису (а потом и Бену Ричардсу). Увидев роман снова, Витгенштейн не мог устоять от соблазна купить и перечитать его, и после этого еще больше его полюбил: «Как ты знаешь, — писал он Малкольму, — я прочел сотни историй, которые меня развлекли и мне понравились, но, думаю, я прочел только две вещи, которые я мог бы назвать хорошими, и книга Дэвиса — одна из них»[1275]. Он попросил Малкольма попытаться узнать о Дэвисе побольше:
Возможно, это покажется тебе ненормальным, но, когда я недавно перечитал роман, я снова пришел в такой восторг, что мне даже захотелось написать автору и поблагодарить его. Если я спятил, то не удивляйся, ибо я таков[1276].
К сожалению, Малкольм сообщает: «Насколько я помню, я не смог ничего узнать об этом авторе»[1277]. Очень жаль, потому что в 1948 году Норберт Дэвис действительно нуждался в поддержке. Вместе с Дэшиллом Хэмметом и другими писателями из Black Mask он был одним из пионеров американского «крутого» детектива. В начале 1930-х годов он отказался от юридической карьеры, чтобы писать детективы, а потом десять лет наслаждался славой успешного автора. К концу 1940-х для него настали трудные времена. Почти одновременно с письмом Витгенштейна Малкольму Дэвис написал Рэймонду Чандлеру[1278], что четырнадцать из его последних пятнадцати рассказов не взяли в печать, и попросил одолжить ему 200 долларов. Он умер в нищете на следующий год, не зная о редкостном (возможно, единственном) признании — что он написал книгу, которая настолько понравилась Витгенштейну, что тот захотел написать письмо благодарности ее автору.
Благодарность Витгенштейна, несомненно, отчасти происходила из дефицита детективных романов в Коннемаре. Но почему он ставил «Рандеву со страхом» превыше всех остальных детективов, которые прочел (и которых было великое множество)?
Ответ, вероятно, — в юморе романа, который действительно является его самой впечатляющей чертой. Сыщик Доан отличается от таких фигур, как Сэм Спейд и Филип Марлоу, своей довольно комичной, неказистой внешностью: он жирный коротышка, за которым всюду следует огромный, хорошо обученный датский дог по имени Карстерс. Изюминка стиля Дэвиса, которая особенно впечатляла Рэймонда Чандлера, в том, с какой обыденностью автор убивает своих героев, и это особенно очевидно в «Рандеву со страхом». Например, после сцены, описывающей туристов в отеле «Ацтека» в Южной Америке, Дэвис представляет Гарсиа:
Все это безумно наскучило человеку, которого покамест назовем Гарсиа. Он сидел и пил пиво обычного цвета и консистенции теплого уксуса и хмурился. У него было худое желтоватое лицо и растрепанные черные усы, и он был косоглаз. Ему бы следовало больше интересоваться туристами, приехавшими из отеля «Ацтека», потому что скоро один из них убьет его. Однако он этого не знал, и если бы вы сказали ему об этом, рассмеялся бы. Он был негодяем[1279].
Когда Доан застрелил Батиста Бонофайла, другого «негодяя», романтичная, но наивная героиня Джейн спрашивает с тревогой: «Он ранен?» «Нисколько, — говорит Доан, — он просто мертв»[1280].
«Юмор — не настроение, а мировоззрение, — писал Витгенштейн, когда жил в Росро. — И потому, если верно, что в нацистской Германии юмор был истреблен, это не означает, что у людей там не бывало хорошего настроения или что-нибудь в этом роде, но свидетельствует о чем-то более глубоком и важном»[1281]. Чтобы понять, что такое это «что-то», поучительно было бы взглянуть на юмор как на что-то странное и необъяснимое:
Два человека дружно смеются над какой-то шуткой. Один из них употребил какие-то необычные слова, и вот оба разражаются хохотом, напоминающим ржание. Кому-то постороннему, пришедшему из иной среды, все это могло бы показаться весьма странным. Тогда как мы находим это вполне разумным. (Наблюдая недавно подобную сцену в автобусе, я сумел взглянуть на нее глазами стороннего, не привыкшего к такому человека. Тогда она мне представилась совершенно внеразумной реакцией чужого нам животного.)[1282]
Понимание юмора, как и понимание музыки, представляет собой аналогию к витгенштейновской концепции философского понимания. Для понимания требуется не обнаружить факты, не сделать логически корректные выводы из принятых предпосылок — и уж тем более не конструировать теории, — а скорее иметь правильный угол зрения (чтобы «увидеть» шутку, услышать экспрессию музыки или найти выход из философского тумана). Но как объяснить или научить тому, что имеется в виду под «правильным углом зрения»?
Как же тогда объяснить кому-нибудь, что такое «понимать музыку»? Отсылая к образам, двигательным ощущениям и т. д., которые переживает понимающий? Скорее уж, указывая на выразительные движения понимающего. Но ведь вопрос и в том, какова в данном случае функция понимания. И что означает понимать, что такое понимать музыку? Ведь иной заявит: понимать — это значит понимать самое музыку. А тогда встал бы вопрос: «Ну а можно ли научить кого-нибудь понимать музыку?» Ибо лишь такой род обучения следовало бы назвать объяснением музыки.
Понимание музыки находит определенное выражение как в процессе ее слушания и исполнения, так и в другое время. Иногда таким выражением служат жесты, иногда же только то, как человек исполняет или напевает данный фрагмент; понимание может выражаться и в предлагаемых им время от времени сравнениях и образах, как бы иллюстрирующих музыку. Человек, понимающий музыку, будет по-иному слушать ее (скажем, с другим выражением лица), говорить о ней иначе, чем тот, кто ее не понимает. И его понимание той или иной темы будет обнаруживаться не только в явлениях, сопровождающих слушание или исполнение данной вещи, но в понимании музыки вообще.
Понимание музыки — одно из проявлений человеческой жизни. Как бы я описал его кому-то? Ну, прежде всего, следовало бы описать музыку. Затем можно рассказать, как к ней относятся люди. Но довольно ли этого или же предполагается также, чтобы мы научили его самого понимать музыку? Ведь прививая человеку понимание [музыки], ему преподают, что значит понимание в ином смысле, чем это делают лишь объясняя [музыку]. Да и приобщение к поэзии или живописи может включаться в объяснение того, что собой представляет понимание музыки[1283].
Эти заметки по пониманию музыки — как и процитированные выше, посвященные юмору, — опубликованы в сборнике заметок, «не относящихся непосредственно к философии, хотя они и вкраплены в философские тексты» (предисловие редактора к «Культуре и ценности»). Но связь их с философской работой Витгенштейна более тесная, чем можно предположить из этого пассажа. Пока он жил в Росро, его преимущественно занимала проблема видения аспектов. Чтобы обсудить эту проблему, ему часто приходилось представлять людей, которые «слепы к углу зрения» (или, как он иногда говорил, «слепы к гештальту»), — людей, которые не могли видеть что-то одно как что-то другое. Его заметки на тему, как это — быть не способным узнать шутку или воспринимать музыку, не отграничены от его философских занятий, а составляют их часть.
«Чего лишен человек, который слеп к этим аспектам?» — спрашивает Витгенштейн и отвечает: «Не лишен смысла ответ: силы воображения»[1284]. Но хотя личное воображение и необходимо, его все же недостаточно. Чтобы воспринимать эти аспекты (а следовательно, чтобы юмор, музыка, поэзия и живопись что-то значили), человеку нужна культура. Связь между философским интересом Витгенштейна к видению аспектов и его интересом к культуре — простая и прямая. Она проясняется в следующей серии заметок (написанных в Росро и, следует добавить, возникающих в bona fide философской работе Витгенштейна):
Чего не хватает тому, кто не понимает вопрос, куда смотрит буква F, где, например, рисовать нос? Или тому, кто не видит, что слову чего-то не хватает, когда оно повторяется несколько раз, а именно его значения; или кому-то, кто не понимает, что оно тогда становится просто звуком?
Мы говорим: «Сначала здесь было какое-то изображение».
Правда ли, что такой человек не может оценить предложение и судить о нем так, как могут те, кто понимает? Верно ли, что для него предложение не живо (со всем, что к нему относится)? Верно ли, что слово не благоухает значением? И поэтому он часто будет реагировать по-другому на слово, чем мы? Может быть.
Но если я слышу мелодию и понимаю ее, происходит ли во мне что-то особенное, чего не произойдет, если я услышу, не понимая? Что это будет? Нет ответа; или в голову приходит лишь малосодержательное. Я могу сказать: «Теперь я понимаю это», и, возможно, говорить об этом, играть это, сравнивать это с другими и т. д. Знаки понимания могут сопровождать слушание.
Неправильно называть понимание процессом, который сопровождает слушание. (Конечно, то, в чем оно проявляется, — выразительную игру также нельзя назвать аккомпанементом к слушанию.)
Потому что как можно объяснить, что такое «выразительная игра»? Определенно не через что-то, что сопровождает игру. Что нужно для объяснения? Можно сказать: культура. Если кого-то воспитывают в определенной культуре и потом он реагирует на музыку так-то и так-то, вы можете научить его использовать фразу «выразительная игра»[1285].
Видение аспектов, понимание музыки, поэзии, живописи и юмора — это реакции, которые принадлежат культуре, форме жизни, и могут выжить только в ней:
Что происходит, если люди не обладают должным чувством юмора? Они неправильно реагируют друг на друга. Получается примерно такая картина: скажем, у каких-то людей существует обычай бросать мяч друг другу, поймав, перебрасывать его другому; некоторые же люди вместо этого кладут его в карман[1286].
Так, если верно, что в нацистской Германии юмор искоренялся, это может означать не только то, что у людей не бывало хорошего настроения, но что нацисты успешно разрушали сам строй жизни, мировоззрение, реакции и привычки, которые его сопровождают. (То есть это может означать, что нацисты «положили мяч в карман».)
Сложность видения аспектов в философии возникает из того на первый взгляд озадачивающего факта, что хотя угол зрения и меняется, видимая вещь — нет; тот же самый рисунок — то утка, а то заяц. Точно так же одна и та же шутка, стихотворение, рисунок или музыкальное произведение воспринимаются то как просто экстраординарное, диковинное поведение, слова на странице, брызги на холсте или несвязный шум, то (когда они поняты) как нечто смешное, трогательное, красивое или чрезвычайно выразительное: «Непостижимо, что не изменилось ничего и одновременно изменилось все»[1287].
Замечание Витгенштейна о философии — что она «оставляет все так, как оно есть»[1288] — часто цитируют. Но гораздо реже осознают, что в попытке не менять ничего, кроме угла зрения, Витгенштейн пытается изменить все. Его пессимизм относительно результативности своей работы следует из убеждения, что наш угол зрения определен не философскими взглядами, а нашей культурой, нашим воспитанием. И перед лицом этого, как он однажды спросил Карла Бриттона: «Что может сделать один человек?»
Традиция — не то, чему можно научиться; не нить, которую можно уловить, если она ускользнула; это столь же невозможно, как подобрать для себя своих собственных предков.
Человек, не следующий традиции, но жаждущий это делать, похож на несчастного влюбленного[1289].
У Витгенштейна была традиция — та, которую он любил: немецкая и австрийская литература, искусство и (особенно) музыка XIX века. Но он хорошо понимал, что большую часть его жизни эта традиция была мертва. В этом смысле он был не столько безнадежно влюбленным, сколько отчаявшимся и осиротевшим. Физическое уединение в Коннемаре, в котором он нуждался, чтобы продолжить работу, соответствует смыслу культурной изоляции, которая его пронизывает.
* * *
Витгенштейн провел в Росро все лето 1948 года, с мая по август. В эти четыре месяца он написал много. Но из-за суровых бытовых условий и непрочного здоровья чувствовал себя слишком слабым, чтобы совершить то, чего он собирался достичь. «Я очень легко устаю, физически и душевно»[1290], — писал он фон Вригту. В своем дневнике Витгенштейн печалится, что он «слишком мягок, слишком слаб и потому слишком ленив, чтобы совершить нечто значительное»:
Трудолюбие великих людей — это, помимо всего остального, знак их силы совершенно независимо от их внутреннего богатства[1291].
Вдобавок он страдал от приступов меланхолии, которую готов был персонифицировать, как будто его преследовал призрак. «Не давай горю беспокоить тебя», — писал он 29 июня:
Ты должен впустить его в свое сердце. Не следует бояться безумия. Оно приходит к тебе, возможно, как друг, а не как враг, и плохо здесь только твое сопротивление. Впусти горе в свое сердце. Не запирай перед ним дверь. Стоя за дверью, в уме, оно пугает, а в сердце — нет[1292].
Немного позже, 11 июля, привидение опознано:
В последнее время много думал о Фрэнсисе, о моем отвратительном поведении по отношению к нему. Я был в то время очень несчастен, но с недобрым сердцем. Я не знаю, смогу ли когда-нибудь освободиться от этой вины[1293].
Психическое и физическое напряжение одинокой жизни в Росро стали невыносимы. Мысль о зимовке казалась неприемлемой. «Но, — писал он 17 июля, — я решил попробовать и сделать это»:
Я много молюсь. Правильно ли, я не знаю. — Без благословения К и Б [Кон Друри и Бена] я бы здесь не прожил[1294].
Он спросил Томми, можно ли остаться у него на зиму на постой. Томми отказал. В его крошечном двухкомнатном доме жили он сам, его мать и сестра. Витгенштейн отправился к миссис Филлипс, владелице соседнего Кайлмор-Хаус (теперь — отель «Кайлмор»), но ему сказали, что она принимает постояльцев только на лето. Если он хотел остаться в Коннемаре, ему пришлось бы жить одному в Росро.
Он уехал из Коннемары в августе — сначала в Дублин к Друри, а потом в Аксбридж, чтобы остаться у Бена. В сентябре он поехал в Вену навестить Гермину, которая была больна раком.
По возвращении он пробыл пару недель в Кембридже, диктуя машинописный текст, собранный из работы, которую он написал в Ирландии. Ныне это том II «Заметок по философии психологии». Как и его предшественник, он был задуман не как отдельная работа, а как сборник заметок, который удобно было бы использовать при пересмотре «Исследований».
К 16 октября работа была закончена, и Витгенштейн вернулся в Дублин, намереваясь поехать в Росро. Из Вены он написал Томми, попросив подготовить коттедж к его возвращению. Однако, как мы видим, он серьезно сомневался по поводу возвращения. И Друри как врача Витгенштейна тоже тревожило, что тот собирается оставаться на зиму там, где в случае болезни никто за ним не сможет ухаживать и не будет никакого шанса получить медицинскую помощь. Кроме того, Витгенштейн обнаружил, что прекрасно может работать в теплой, комфортной и, кроме того, тихой комнате, которую занимал на верхнем этаже дублинского отеля, где он остановился. Поэтому в итоге он провел зиму постояльцем отеля «Росс».
Отель «Росс» был в 1948 году большой, но не особенно роскошной гостиницей на Паркгейт-Стрит, рядом с парком Феникс. (Он все еще стоит, но очень сильно изменился и переименован в отель «Эшлинг».) Местные знали его как «протестантский» отель: многие из постоянных гостей были протестантами, а протестантские священники останавливались там, когда съезжались в Дублин на конференции или собрания. «Когда я смотрю на лица священников здесь, в Дублине, — пишет Витгенштейн Друри, — мне кажется, что протестантские выглядят менее самодовольными, чем римские. Думаю, это потому, что они знают, что их меньшинство»[1295].
Однако важнее для него было то, что он жил неподалеку от зоологического сада в парке Феникс. С помощью Друри он получил членство Королевского зоологического общества, которое позволяло ему свободно посещать сад и давало право обедать в покоях для членов общества. Пока он был в Дублине, они с Друри виделись почти каждый день: они могли встречаться за ланчем в зоологическом саду или в кафе «Бьюли» на Графтон-Стрит, где официантка быстро запомнила однообразную диету Витгенштейна и приносила ему омлет и кофе без заказа. Друри также представил его в Ботаническом саду в Гласневине, там в отапливаемой оранжерее было тепло и приятно работать зимой.
В зимние месяцы в Дублине Витгенштейн работал очень энергично. «Спешу заготовить сено в тот недолгий период, пока солнце светит в моем мозгу»[1296], — писал он Малкольму 6 ноября. Однажды, когда они с Друри планировали вместе пообедать, Друри приехал в отель, и ему было сказано: «Подожди минутку, пока я закончу»[1297]. Витгенштейн писал еще два часа, не говоря ни слова. Когда он наконец закончил, казалось, он не понимает, что время ланча давно позади.
Работу, которую он написал в Дублине, опубликовали под названием «Последняя работа по философии психологии». Название многих вводит в заблуждение: кажется, что это последняя работа Витгенштейна. Это не так; она предшествует, например, второй части «Философских исследований», «О достоверности» и «Заметкам о цвете». И все же она последняя в серии рукописных томов, начатых в Кембридже в 1946 году, где он пытается произвести лучший, более вразумительный анализ психологических концептов, чем в первой части «Исследований». Это продолжение его попыток представить многочисленность и сложность психологических концептов (таких как «страх», «надежда», «вера» и т. д.), изобличив бесплодность и путаницу «философского стремления к обобщению». В работе есть множество тонких различий, призванных продемонстрировать, помимо прочего, как опасно считать, что все предложения в изъявительном наклонении можно рассматривать как описания:
Я слышу слова «Я боюсь». Я спрашиваю: «В связи с чем ты говоришь это? Это вздох из глубины твоего сердца, это признание, это самонаблюдение?…»[1298]
На одной из прогулок в парке Феникс Друри упоминает Гегеля. «Гегель, как мне кажется, всегда хочет сказать, что вещи выглядят по-разному, тогда как на самом деле они одни и те же, — сказал ему Витгенштейн. — В то время как мой интерес заключается в том, чтобы показывать, что вещи, которые выглядят как одинаковые, на самом деле различны»[1299]. Он думал использовать в качестве эпиграфа к своей книге слова графа Кента в «Короле Лире» (акт I, сцена IV): «Я научу вас различать».
Он хотел подчеркнуть неукротимое многообразие жизни. Удовольствие, которое он получал, гуляя по зоологическому саду, было родственно восхищению огромным многообразием цветов, кустов и деревьев и множеством различных видов птиц, рептилий и животных. Теория, которая пыталась навязать единую схему всему этому разнообразию, была ему омерзительна. Дарвин наверняка ошибался: его теория «не имеет необходимого многообразия»[1300].
Понятия, которых Витгенштейн в «Последней работе» касается особо, — это «думание» и «видение». В частности, он занят их соотношениями. Важнейшая идея всей его поздней работы состоит в том, что есть некое видение, которое также является таким типом думания (или по крайней мере понимания), как видение связей. Мы видим связь в том же самом смысле, в каком мы видим аспект, или гештальт. Отделить этот смысл «видения» от того, в котором мы видим физический объект, и описать связи и различия между этим смыслом слова «видеть» и концепцией «думания» и «понимания» — это центральная задача работы, написанной в отеле «Росс».
«Теперь попытайся сказать, что значит видеть что-то как что-то, — озадачил Витгенштейн Друри, — это непросто. Мысли, над которыми я сейчас работаю, тверды как гранит»[1301]. В ответ Друри цитирует Джеймса Уорда: Denken ist schwer («Мыслить трудно»), ответ, который, возможно, подсказал следующую запись в записной книжке:
Denken ist schwer (Уорд). Что это на самом деле означает? Почему трудно? — Это почти то же самое, что сказать «смотреть трудно». Ведь напряженно вглядываться трудно. И можно пристально всматриваться и, тем не менее, ничего не видеть или полагать, что ты вновь и вновь что-то замечаешь, хотя увидеть это отчетливо не удается. Можно утомиться от рассматривания, даже если ничего не видишь[1302].
В тот же день Витгенштейн сказал Друри: «Нельзя описать в моей книге одним словом все, что значит для меня музыка. Как тогда можно надеяться, что меня поймут?»[1303] Работа, которую он в то время писал, однако, содержит явный намек. Потому что привлекая внимание к смыслу «видения» (или «слышания»), с которым мы что-то понимаем, он никогда не забывает о наглядном примере музыки:
Мы говорим, что у кого-то «глаз художника» или «слух музыканта», но все, кому недостает этих качеств, едва ли страдают от слепоты или глухоты[1304].
Слепота к аспектам родственна отсутствию «музыкального слуха»[1305].
Пример понимания музыки был для него важен не только из-за огромного значения музыки в его собственной жизни, но еще и потому, что ясно: значение музыкального произведения нельзя описать, назвав что-то, что музыка «обозначает». Таким образом: «Понимание предложения гораздо больше похоже на понимание темы в музыке, чем можно представить».
«Хорошо бы ты когда-нибудь смог прочесть то, что я сейчас пишу»[1306], — сказал Витгенштейн Друри. Но работа Друри в Госпитале Святого Патрика и его недостаточная осведомленность в специфических философских проблемах, которых касался Витгенштейн, препятствовали сколько-нибудь подробному обсуждению его работы. Друри вспоминает, что Витгенштейн сам решил не обсуждать с ним философию: «Я думаю, он чувствовал, что его мышление было настолько более развито, чем мое, что для меня существовала опасность растворения в нем и потери собственной идентичности»[1307]. Витгенштейн не читал свою нынешнюю работу и с Беном Ричардсом, который приехал к нему в отель «Росс» на пару недель в ноябре.
В декабре у Витгенштейна появилась возможность детально обсудить работу, когда в отеле к нему присоединились сначала Элизабет Энском, которая жила там первые две недели декабря, а затем Раш Риз, который приехал в Дублин следом за ней, чтобы провести с Витгенштейном Рождество. Витгенштейн уже решил, что Риз будет его душеприказчиком и, возможно, Энском и Риз вдвоем будут его литературными душеприказчиками. В любом случае с обоими он прочитал все, что было написано в последние два месяца, и обсудил свои попытки переработать «Философские исследования», используя новый материал вместе с некоторыми заметками из двух машинописных текстов, которые он подготовил в предыдущие два года.
Риз уехал из Дублина в первый день нового года, а Витгенштейн остался в отеле «Росс», надеясь поддерживать хороший темп работы. Но в начале января он заболел, симптомы были похожи на те, что донимали его в прошлом году. Он описал свою болезнь Малкольму как «какую-то инфекцию в кишечнике»[1308]. «Конечно, это плохо сказывается на моей работе, — добавил он. — Я вынужден был полностью ее прекратить на неделю, и после этого она еле ползет, как и я, когда недавно вышел погулять».
Витгенштейн чувствовал себя усталым, старым и больным. Его интересовало, не окажется ли эта болезнь последней. Ему было одиноко. «Друри, я полагаю, становится все более и более вероломным, — писал он 29 января. — Он нашел друзей, с которыми легче жить»[1309]. Доктор объявил, что у него всего лишь гастроэнтерит, но он не поверил и пренебрег предписанным лечением. 11 февраля он жаловался на «ужасную слабость и боль»[1310]. Он узнал, что Мининг умирает — «огромная потеря для меня и для всех». У нее было много разных талантов, писал он, которые не выставлены напоказ, а скрыты, «как и следует человеческим внутренностям».
В феврале он все еще мог работать, но совсем не с той энергией и трудоспособностью, как до Рождества. К концу марта даже эти ограниченные силы истощились, и за следующие несколько месяцев он совсем ничего не написал. В этот период затишья он много читал. Друри был членом библиотеки Дублинского королевского общества и брал оттуда книги для Витгенштейна. Он вспоминает, что Витгенштейн в основном читал книги по истории: «Критические и исторические эссе» Маколея, повествование Тита Ливия о Второй Пунической войне, «Оливера Кромвеля» Морли, «Наполеон и Великая армия во время войны 1812 года» Сегюра и «Мысли и воспоминания» Бисмарка. Большую часть этих книг Витгенштейн уже читал раньше. В 1937 году, например, он написал об очерках Маколея:
[В них] много превосходного; только его ценностные суждения о людях скучны и поверхностны. Так и хочется заметить: оставь жестикуляцию и говори лишь то, что нужно сказать[1311].
В 1942 году он писал Ризу, что прочел повествование Ливия о вторжении Ганнибала в Италию: «Это невероятно заинтересовало меня». Любимый отрывок (так он сказал Друри) касался того случая, когда после битвы при Каннах Ганнибал приказал осмотреть поле боя и найти тела двух консулов, чтобы он мог выразить им свое почтение.
Сейчас, писал Витгенштейн в дневнике, он не может начать работать, пока ему не полегчает: «если я и попытаюсь, то ничего не получится»[1312]. В начале марта к нему в отель снова приехал Бен и остался на десять дней: «Приятное время. Всегда чудесное»[1313]. Но даже пока он наслаждался жизнью с Беном, он понимал, что ему нехорошо. Он плохо спал, его мучили мысли о будущем: «Не знаю, чем это обернется». Через несколько дней после того, как Бен уехал, он написал: «Часто это как будто умерла моя душа»[1314].
В разговорах с Друри они все чаще возвращались к религиозным темам. Он противопоставлял «греческие» религиозные идеи Друри своим собственным мыслям, как он говорил, — «на сто процентов древнееврейским». Друри восхищался подходом Оригена, конечного всеобщего спасения, восстановления в прежней славе даже Сатаны и падших ангелов, и печалился, что это восприняли как ересь. «Разумеется, ее отвергли», — настаивал Витгенштейн:
Было бы абсурдно, если бы сделали по-другому. Если то, что мы делаем сейчас, не дает никакого различия в будущем, то вся серьезность жизни пропадает[1315].
«Древнееврейская» концепция религии Витгенштейна, поясняет Друри, была основана на благоговении при чтении Библии. В качестве иллюстрации он цитирует Книгу пророка Малахии: «И кто выдержит день пришествия Его, и кто устоит, когда Он явится?» (Мал. 3:2). Это поразило Витгенштейна: «Я думаю, ты только что сказал что-то важное. Гораздо более важное, чем сам можешь понять».
Центральным для «древнееврейской» концепции религии Витгенштейна (как и у его любимого английского поэта, Блейка) является строгое разделение философии и религии: «Если христианство истинно, то вся философия о нем ложна»[1316]. В разговоре с Друри он выделял Евангелие от Иоанна среди других как более философское: «Знаешь, я не могу понять четвертое Евангелие. Когда я читаю эти длинные рассуждения, мне кажется, что в них говорит другой человек, не тот, что в синоптических Евангелиях»[1317].
А что же апостол Павел? В 1937 году Витгенштейн писал: «Поток, спокойно и прозрачно текущий в Евангелиях, кажется вскипающим в посланиях Павла»[1318]. Тогда он видел в Павле, по контрасту со смирением Евангелий, «нечто вроде гордости и ярости». В Евангелиях вы найдете хижины, у Павла — церковь: «Там все люди равны и сам Бог — человек; у Павла речь идет о чем-то напоминающем иерархию; о знаках отличия и чинах»[1319]. Но теперь он признавался Друри, что был неправ: «Это одна и та же религия — в Евангелиях и в Посланиях»[1320].
В своей принципиально этической концепции религиозной веры он считает доктрину предопределения Павла тяжелой для восприятия. Потому что, как и с учением Оригена, ее следствие, кажется, в том, что «то, что мы делаем сейчас, не будет иметь значения в конце». И если это так, как можно поддерживать серьезность жизни?
В 1937 году Витгенштейн охарактеризовал учение Павла как то, что могло возникнуть только в результате самого страшного страдания: «Это не столько учение, сколько вздох или плач». На его «ступени религиозности» оно кажется ему только «неприятной бессмыслицей, иррелигиозностью»:
Возможно, это благочестивый и хороший образ, но совсем для другой ступени, для человека, который бы применял его в жизни совершенно иначе, чем это мог бы сделать я[1321].
В 1949 году он больше не мог говорить о нем как об «иррелигиозном». Но и не мог понять, как это можно считать «благочестивым и хорошим образом»:
Представь себе, что кого-то напутствовали бы так: имеется некое Существо, которое, поступай ты так-то и живи вот так, после смерти перенесет тебя в мир вечных мук; туда попадет большинство людей, немногие же — в мир вечного блаженства. — Тех, кто должен быть доставлен в благое место, это Существо избрало заранее, а так как мучения ждут лишь живущих определенным образом, то и образ жизни остальных заведомо предопределен.
Каким мог бы быть эффект подобного учения?
Выходит, речь тут идет не о наказании, а о некоей разновидности естественной закономерности. И будь это учение преподано человеку в таком свете, он не смог бы извлечь из него ничего, кроме отчаяния и неверия.
Это учение не могло бы послужить нравственному воспитанию. Если же поучать подобным образом вздумал бы тот, кто воспитывает нравственно, то — с позиций этического воспитания — изложенная выше доктрина должна была бы представиться непостижимой загадкой[1322].
Хотя у Витгенштейна и не было медицинских оснований для этого, он чувствовал, что смерть близка. Когда Малкольм в письме спросил его о материальном положении, он ответил, что ему хватит денег, чтобы прожить еще два года: «Что случится потом, я еще не знаю. Может быть, я и не проживу столько»[1323].
В апреле он уехал в Вену, чтобы навестить умирающую Мининг. Он пробыл там три или четыре недели и вернулся в Дублин 16 мая. Оттуда он написал Малкольму, что Мининг еще жива, но надежды на выздоровление нет: «Пока я был в Вене, едва мог писать. Я чувствовал себя погано»[1324].
Вскоре после возвращения в Дублин он по совету Друри обратился к профессору медицины Тринити-колледжа со своими проблемами с кишечником и общим чувством утомления, которое преследовало его с начала года. Подозревали, что у него могла быть опухоль желудка, но после полного обследования ему сказали, что на рентгене не выявлено никакой опухоли, и единственное, что выявлено, — атипичная и необъяснимая анемия. Витгенштейну назначили лечение железом и экстрактом из печени, и хотя он все еще не мог сконцентрироваться на философии, его состояние постепенно улучшилось.
Он хотел вылечить анемию по двум причинам. Во-первых, потому что наконец решил принять давнее приглашение Нормана Малкольма — провести лето у него в гостях в Итаке в США (сначала он в шутку настаивал, что если приедет, то Малкольм должен познакомить его с любимой кинозвездой, Бетти Хаттон). Он забронировал место на Queen Mary, отплывающей 21 июля. Второй причиной было то, что, прежде чем отплыть в Америку, он хотел провести несколько недель в Кембридже и подготовить окончательную, отшлифованную версию работы, которой он был занят с 1946 года.
В этот период восстановления он оставался в Дублине, и предположительно в это время готовил рукописный чистовик второй части «Философских исследований». Для развлечения Друри хотел дать ему проигрыватель и несколько записей на выбор. Витгенштейн отказался. Лучше не надо, сказал он; это все равно что дать ему коробку шоколада: «Я не смогу узнать, когда прекратить есть». С другой стороны, Друри сам должен слушать музыку, когда он устает от работы. И поэтому на следующее утро он послал радиоприемник в комнаты Друри. Вскоре Друри отметил значительное улучшение в технике записи, послушав то, что транслируется по радио. Это навело Витгенштейна на типично шпенглерианские размышления:
Это так характерно, что когда механизмы воспроизведения столь значительно улучшаются, остается все меньше и меньше людей, которые знают, как надо играть музыку[1325].
13 июня Друри и Витгенштейн вместе слушали радиодискуссию между А. Дж. Айером и отцом Коплстоном на тему «Существование Бога». У Айера, отметил Витгенштейн, «было что сказать, но он непоправимо поверхностен»[1326]. Коплстон, с другой стороны, «вообще ничего не внес в дискуссию». Попытки оправдать христианские верования философскими аргументами означали, что он совершенно упустил главный смысл.
Через неделю Витгенштейн уехал из Дублина. Чувствуется, что, упаковывая огромную кипу записных книжек, рукописных и машинописных текстов, он не только заканчивал свои дела в Дублине, но и подводил итог всему своему вкладу в философию. Он рассказал Друри о письме, которое получил от Людвига Гензеля, в котором тот выражает надежду, что работа Витгенштейна будет продвигаться хорошо, если на то будет Божья воля. «Сейчас это все, чего я хочу, — сказал он, — если на то будет Божья воля»:
Бах написал на титульной странице своего Orgelb?chlein: «Во славу Вышнего Бога и на благо моего ближнего». Это то, что я хотел сказать о моей работе[1327].
Прошедшее время здесь употребляется не зря: оно показывает, что теперь он считает свою работу законченной.
Он провел месяц перед путешествием в Соединенные Штаты, останавливаясь по очереди у фон Вригта в Кембридже и у Бена Ричардса в Аксбридже. Истекал первый год работы фон Вригта на посту преемника Витгенштейна, профессора философии в Кембридже, и он жил в съемном доме («Стразейрд») на Леди-Маргарет-роуд. Там Витгенштейн занял отдельную квартиру из двух комнат и обедал с семьей (фон Вригтом, его женой и их двумя детьми). «Есть кое-что, чего я боюсь, — написал он фон Вригту перед этим визитом, — может быть, я не смогу обсуждать философию. Конечно, вполне вероятно, все изменится, но сейчас я совершенно неспособен даже думать на философские темы. Моя голова совершенно пуста»[1328].
В эти несколько недель в Кембридже он главным образом диктовал машинистке окончательно отобранные заметки последних трех лет, которые теперь входят в состав второй части «Философских исследований». Это последний известный нам машинописный текст, подготовленный Витгенштейном, и как таковой он представляет кульминацию его попыток собрать свои заметки о психологических концепциях в готовой к публикации форме.
Машинопись не завершает эту задачу: как он сказал Элизабет Энском в Дублине, он рассматривал эту новую выборку как материал для пересмотра первой части «Философских исследований». Поскольку он так и не произвел эту работу по пересмотру, книга в ее нынешнем виде имеет довольно неудовлетворительную двухчастную структуру, где вторая «часть» — не более чем материал для переработки первой. Более того, работа, которая была изначально задумана как «вторая часть» — анализ математических концепций — вообще не появилась в книге. Кропотливость и привередливость Витгенштейна по отношению к структуре книги привела к ироническому результату: его работа опубликована в форме, весьма далекой от изначальной концепции.
Самый длинный раздел этого нового машинописного текста касался проблем видения аспектов, и это квинтэссенция вышеописанной работы на эту тему, проделанной в предыдущие три года. Этот раздел составляет примерно половину (36 страниц в печатной версии) всего машинописного текста. Как Витгенштейн сказал Ризу, особенно он был доволен разделом, посвященным «парадоксу Мура» (раздел X). Он был доволен тем, что собрал все свои многочисленные заметки по этому парадоксу в относительно короткую секцию (три печатные страницы).
«Парадокс Мура» — это название, которое Витгенштейн дал абсурдной ситуации утверждения и последующего сообщения, что кто-то в него не верит, — например: «В комнате есть огонь, но я не верю, что он есть». Название «парадокс Мура», возможно, неправильное: Витгенштейн верил, вероятно, ошибочно, что Мур открыл этот тип противоречия. (По сути, однажды заметил он Малкольму, это открытие было единственным в работе Мура, которое его сильно впечатлило.) Интерес, который Витгенштейн питал к данному парадоксу, возникает из того факта, что даже если автора этого утверждения обычно воспринимают противоречащим себе, формально это не противоречие. То есть два утверждения: «В комнате есть огонь» и «Р. М. не верит, что в комнате есть огонь» не противоречат друг другу.
Витгенштейн впервые наткнулся на парадокс в докладе Мура, прочитанном в Клубе моральных наук в октябре 1944 года. Он немедленно написал Муру, побуждая его опубликовать его «открытие» и объясняя, почему он считает его таким важным:
Вы сказали кое-что о логике утверждения. А именно, имеет смысл сказать: «Давайте предположим, что p случается, но я не верю, что p случается», тогда как нет смысла утверждать «Я-p случается, и Я не верю, что p случается». Это утверждение должно быть исключено, и оно исключается «здравым смыслом» как противоречие. И это только показывает, что логика не так проста, как думают логики. А особенно, что противоречие — не уникально, как думают люди. Это не только логически недопустимая форма; она, при определенных обстоятельствах, допустима. И главной заслугой вашего доклада мне кажется то, что вы это показали[1329].
Мур это видел совсем не так. Он собирался сказать, что поскольку парадокс не порождает формального противоречия, он абсурден по психологическим, а не по логическим причинам. Это Витгенштейн решительно отклонил:
Если я спрошу у кого-нибудь: «Есть ли огонь в той комнате?» — и он ответит: «Думаю, есть», я не могу сказать: «Отвечай точно. Я спросил тебя об огне, а не о твоем мнении».
Любое исследование того, что имеет или не имеет смысла утверждать, было для Витгенштейна частью логики, и подчеркнуть, что в этом смысле «логика не так проста, как думают логики», — одна из главных задач его исследования. Этот аспект поздней работы Витгенштейна отметил Бертран Рассел в своем отчете Совету Тринити-колледжа в 1930 году: теории Витгенштейна были «новыми, очень оригинальными и, несомненно, важными». Но: «Верны ли они, я не знаю. Как логик, который любит простоту, я предпочитаю думать, что нет».
«Парадокс Мура» интересовал Витгенштейна как иллюстрация того, что в противовес стремлению логика к простоте, формы нашего языка нельзя втиснуть без искажений в ячейки, созданные для них категориями формальной логики. Предложение «Я верю, что в той комнате есть огонь» употребляют для утверждения, пусть и нерешительного, что в той комнате есть огонь; его не используют для выражения состояния ума. («Не считай неуверенное утверждение утверждением неуверенности»[1330].) Это отличает его от утверждений: «Я тогда верил, что в той комнате был огонь» и «Он верит, что в той комнате есть огонь» — оба обычно говорят о мнении людей, а не о существовании огня. Эта черта логики нашего языка запрещает нам создавать удобную форму «x полагает/полагал p» и думать, что форма не изменяется, какие бы значения ни принимали x и p: «Я верю, что в той комнате есть огонь» — это не то же самое утверждение, что «Я верил, что в той комнате был огонь»:
Но ведь выражение «Я верил» в прошедшем времени должно говорить как раз то же, что и выражение «я верю» в настоящем! — В самом деле, ?-1 должен обозначать для -1 то же, что ?1 обозначает для 1! А это вообще лишено смысла[1331].
Если мы рассматриваем форму ?x как имеющую единственное значение, каков бы ни был x, мы впадаем в безнадежную путаницу, когда мы высчитываем ?-1. Потому что, учитывая наши обычные правила умножения, квадратный корень из минус единицы не может быть ни положительным, ни отрицательным числом, и в области «действительных чисел» для него ничего не остается. И все же ?-1 имеет применение: это существенное понятие во многих важных ветвях чистой и прикладной математики. Но чтобы наделить его значением, потребовались другие значения для «умножения», «квадратного корня» и даже «числа» — такие, чтобы квадратный корень из минус одного считался не действительным числом, но i, «мнимым числом» (или, как иногда говорят, «оператором»). Учитывая эту пересмотренную систему отсчета, i2 = -1, и понятие квадратного корня из минус единицы не только не проблема, но и составляет основу целой теории комплексных чисел. Витгенштейн был заинтересован в квадратном корне из минус единицы по той же самой причине, по которой он интересовался «парадоксом Мура»: как иллюстрацией того факта, что внешнее сходство формы может маскировать очень важную разницу в значении.
Последняя идея — одна из главных тем книги, объясняющая желание Витгенштейна взять в качестве эпиграфа фразу графа Кента: «Я научу вас различать», и это особенно очевидно в анализе психологических концепций во второй части «Философских исследований». Логика не так проста, как думают логики, но также он хотел показать, что психологические концепты и предложения, в которых они используются, не так единообразны, как того хотели бы философы и психологи. В обоих случаях цель: помешать «страсти к обобщению» и призвать сначала смотреть, а потом думать.
Например, вопрос «Что означает предложение „Я боюсь“?» не имеет единого ответа, который был бы корректен для всех случаев, когда можно использовать это предложение. Потому что как в случае с квадратным корнем из единицы и минус единицы, разница между разными идеями может быть столь же важной, как и сходства:
Представлять себе при этом можно весьма разные случаи. Например:
«Нет, нет! Я боюсь!»
«Я боюсь. К сожалению, я должен признать это».
«Я все еще немного боюсь, хотя уже не так сильно, как раньше». «В глубине души я все еще боюсь, хотя и не хотел бы признаваться себе в этом».
«Я терзаю себя самого разными страшными мыслями».
«Я боюсь — и это теперь, когда я должен бы быть бесстрашным».
Каждому такому выражению присуща собственная тональность, каждому — разный контекст.
Можно представить себе людей, которые бы думали значительно определеннее, чем мы, и употребляли бы разные слова там, где мы используем одно[1332].
Чтобы понять, что означает «Я боюсь» в каждом конкретном случае, надо учитывать тон голоса и контекст, в котором это произнесено. Не стоит полагать, что здесь поможет общая теория страха (и еще меньше — общая теория языка). Гораздо больше пользы будет от наблюдательности и чуткости к человеческим лицам, голосам и ситуациям. Эту чуткость можно приобрести только с помощью опыта — внимательно наблюдая и слушая окружающих людей. Однажды, когда Витгенштейн и Друри гуляли вместе на западе Ирландии, они встретили пятилетнюю девочку, которая сидела на крылечке дома. «Друри, ты только посмотри на этого ребенка, — произнес Витгенштейн и добавил, — ты недостаточно внимания обращаешь на лица людей; это ошибка, и ты должен ее исправить»[1333]. Этот совет неявно пропитывает его философию психологии: «Внутренний процесс нуждается во внешних критериях». Но эти внешние критерии нуждаются в пристальном внимании.
«Внутреннее» от нас не скрыто. Наблюдать за чьим-то поведением — если мы его понимаем — значит наблюдать за состоянием ума. Необходима определенная тонкость понимания. На базовом уровне: «Видя кого-то, по очевидной для меня причине корчащегося от боли, я не думаю при этом: то, что он чувствует, скрыто от меня»[1334]. Но на более глубоком уровне некоторые люди, а то и целые культуры, всегда будут для нас загадкой:
Для наших рассуждений важно, чтобы в отношении некоторых людей человек чувствовал: ему никогда не узнать, что происходит в их душе. Ему их никогда не понять (англичанки для европейцев)[1335].
Это потому, что не будет общности опыта, требуемой для объяснения «неуловимого доказательства», «тонкости взгляда, жеста и тона». Эта идея обобщена в одном из самых поразительных афоризмов Витгенштейна: «Умей лев говорить, мы не могли бы его понять»[1336].
Абстракции и обобщения, законы и принципы, которые являются результатом теоретизирования, могут, с точки зрения Витгенштейна, только препятствовать нашим попыткам лучше понять это «неуловимое доказательство». Но как в отсутствие теории мы должны улучшать наше понимание, углублять нашу интуицию?
Возьмем для примера одно из самых тяжелых и самых важных различий, сделанное касательно нашего понимания людей: различие между естественным и нарочитым чувством:
Разве существует «профессиональная» оценка подлинности выражения чувства? — Даже здесь имеются люди, умеющие давать «более верные» или «менее верные» оценки.
На основе суждений лучших знатоков людей, как правило, делаются и более верные прогнозы.
Можно ли научиться знанию людей? Да, некоторые могут. Но не с помощью каких-то «учебных курсов», а путем «опыта». — Может ли при этом кто-нибудь выступить в качестве учителя? Конечно. Время от времени он дает своему ученику правильную подсказку. — Так выглядит здесь «ученичество» и «учительство». — Здесь учатся не технике; учатся правильным суждениям. И на то имеются правила, но они не образуют системы, и верно применять их может только опытный человек. В отличие от правил исчисления[1337].
Примером такого учителя может быть фигура старца Зосимы в «Братьях Карамазовых» Достоевского:
Про старца Зосиму говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, — до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово[1338].
Описывая старца Зосиму, Достоевский обрисовал витгенштейновский идеал психологической проницательности. Когда Витгенштейн убедил Друри прочесть «Братьев Карамазовых», тот обмолвился, что его впечатлила фигура Зосимы, и Витгенштейн ответил: «Да, действительно бывали такие люди, которые смотрят прямо в души других людей и дают им совет»[1339]
Такие люди, считает Витгенштейн, могут научить нас понимать себя и других людей лучше, чем экспериментальные методы современной «науки» психологии. Вовсе не потому, что наука не развита, а потому, что ее методы не подходят для решения этой задачи:
Запутанность и бесплодие психологии не следует объяснять тем, что она «молодая наука»; ее состояние несравнимо с состоянием, например, физики на ее ранних стадиях. (Скорее, оно сопоставимо с некоторыми областями математики. Теория множеств.) Ведь в психологии сосуществуют экспериментальные методы и путаница понятий. (Как в другом случае [в теории множеств]: методы доказательства и концептуальная путаница.)[1340]
Вторая часть «Философских исследований» заканчивается предположением относительно того, что могло бы содержаться во втором томе книги Витгенштейна:
В связи с математикой возможно исследование, совершенно ан логичное нашему исследованию в психологии. Это исследование столь же мало математично, сколь мало в нашем случае оно — психологично. В таком исследовании нет вычислений, так что оно не является, например, логистикой. Его можно было бы назвать исследованием «оснований математики»[1341].
К 12 июля диктовка машинописного текста была закончена, и Витгенштейн уехал из Кембриджа, чтобы провести оставшуюся до отъезда в Соединенные Штаты неделю с Беном Ричардсом в Аксбридже. В последние два года жизни, хотя и продолжая заниматься философией, он больше не предпринимал попыток пересмотреть свою книгу. «Философские исследования», таким образом, дошли до нас в том переходном состоянии, в котором их оставили летом 1949 года.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК