Глава 18 Исповедь

Отъезд Витгенштейна в Норвегию в августе 1936 года очень напоминает его отъезд в октябре 1913 года. Оба раза он уезжал на неизвестный срок, чтобы завершить определенную задачу — подготовить финальную редакцию своих философских заметок. В обоих случаях он оставлял кого-то, кого любил.

Разница лишь в том, что в 1913 году Пинсент не имел ни малейшего желания его сопровождать. Едва ли Пинсент вообще понимал, насколько его любил Витгенштейн, и почти нет сомнений, что он не питал ответного чувства. Он был «благодарен» за «знакомство» с Витгенштейном, но в любом случае не зависел от него. В октябре 1913 года учеба на адвоката заботила его гораздо больше, чем дружба с Витгенштейном, разрыв с которым, возможно, принес ему в каком-то смысле облегчение.

Для Фрэнсиса, однако, отношения с Витгенштейном стояли в самом центре его существования: если бы его позвали, он бы бросил все и уехал в Норвегию. «Когда я получил твое письмо, — писал он через несколько недель после расставания, — мне захотелось приехать и помочь тебе убирать комнату»[874]. В Кембридже без Витгенштейна ему жилось одиноко и мрачно. Он больше не ладил со своей семьей, не мог принимать участия в работе Витгенштейна и не любил свою работу на фабрике, хотя упорно продолжал работать ради него. Несомненно, по просьбе Витгенштейна Скиннер регулярно записывал отчеты о своей работе. В них не было ни капли энтузиазма: «Моя работа продвигается нормально. Я работаю над винтами» (21.08.1936); «Моя работа продвигается нормально. Я почти закончил делать винты. На прошлой неделе было немного ручной работы, которая сначала показалась мне трудной. Теперь я полирую их для того, чтобы никелировать» (01.09.1936); «У меня заказ на 200 тягонапоромеров. Жаль, что их так много» (12.10.1936). В конце концов, обсудив с Роландом Хаттом свое место на фабрике, даже мягкий и покладистый Фрэнсис возмутился:

Я не понимаю моего отношения к фирме. Не знаю, выкладываюсь ли я на этой работе. Мне кажется (и Хатт со мной согласен), что надо провести черту между тем, чтобы находиться на отдельном счету, и разрешением делать им с тобой все что угодно. Например, мастер сказал мне, что если бы я работал здесь пять лет, он бы повысил меня очень быстро, но так как я здесь только два года и фирма в любом случае знает, что я не буду особенно им полезен, это совсем другое дело[875].

Он говорил, что пытался вспомнить, как Витгенштейн призывал его «преисполниться надежды, быть благодарным и вдумчивым», но в таких обстоятельствах это нелегко. Он этого не сказал, но можно представить, что он думал, что в таком положении не на что надеяться, не за что быть благодарным и нечем занять мысли, кроме того, что ему лучше быть с Витгенштейном. Разговор с Хаттом, пишет он Витгенштейну, «заставил меня почувствовать, как сильно я бы хотел, чтобы ты был здесь, и говорить с тобой». Снова и снова в письмах он подчеркивает: «Я много думаю о тебе с большой любовью». Ответы Витгенштейна в этой переписке не сохранились, но то, в какой форме Фрэнсис писал о своей любви, позволяет предположить, что он успокаивал сомнения Витгенштейна: «Мои чувства к тебе совсем не изменились. Истинная правда. Я много думаю о тебе, и с большой любовью»[876].

Вероятно, совет «преисполниться надежды, быть благодарным и вдумчивым» — это единственная поддержка, которую Фрэнсис получил от Витгенштейна. В Норвегии Витгенштейн больше думал о себе и своей работе — двух вещах, которые, как всегда, были неразрывно связаны, — чем о Фрэнсисе. И, как в 1913–1914 годах, в 1936 году одинокая жизнь в Норвегии была необходима, чтобы всерьез подумать и о логике, и о своих грехах.

«Думаю, я правильно сделал, что приехал сюда, спасибо Господу, — писал он Муру в октябре. — Не могу себе представить, чтобы я мог работать где-то так же, как здесь. Это все тишина и, наверное, прекрасный пейзаж; я имею в виду его тихую серьезность»[877]. На новость, что и Мур и Риз не могут работать, Витгенштейн ответил, что это хороший знак: «Нельзя пить вино, пока оно бродит, но брожение показывает, что это не помои». «Видите, — добавил он, — я все еще способен на прекрасные сравнения».

Витгенштейн послал Муру импровизированную карту с расположением его хижины по отношению к фьорду, ближайшим горам и деревне. Так он хотел проиллюстрировать, что добраться до деревни без лодки невозможно. В тихую погоду это было неплохо, но к октябрю стало сыро и холодно. Он писал Паттиссону: «Погода из чудесной стала поганой. Адский дождь. Два дня назад шел первый снег»[878]. Паттисон прислал Витгенштейну зюйдвестку, которой тот очень обрадовался. Вспоминая «Письма удовлетворенного клиента», он писал: «„И фасон, и стиль превосходны“[879], как они всегда пишут мистеру Бертону, портному вкуса».

Он взял с собой «Коричневую книгу», чтобы на ее основе создать финальную версию рукописи. Около месяца Витгенштейн ее перерабатывал, переводил с английского на немецкий и переписывал, и так двигался вперед. В начале ноября он бросил это дело, вынеся жесткий вердикт: Dieser ganze «Versuch einer Umarbeitung» vom (Anfang) bis hierher ist nichts wert («Вся эта „попытка пересмотра“ от начала и до конца бесполезна»). Он объяснил Муру, что, перечитав написанное, понял, что это все «или почти все скучно и неестественно»:

Поскольку английская версия перед глазами ограничила мою мысль. Я решил начать все с начала и не дать моим мыслям идти на поводу у чего-то, кроме них самих. Первые дни было трудно, но потом стало легко. И поэтому я теперь пишу новую версию, и надеюсь, я не ошибаюсь, утверждая, что она гораздо лучше прошлой[880].

Эта новая версия стала окончательной редакцией начала книги Витгенштейна. Она составляет параграфы 1-188 опубликованного текста «Философских исследований» (около четверти книги), и в поздней работе Витгенштейна это единственное, что полностью его удовлетворяло, — единственное, что он никогда не пытался пересмотреть или переделать, или сказать, что он пересмотрел бы ее, если бы у него было время.

В значительной степени эта часть следует за композицией «Коричневой книги», которая начинается с рассказа блаженного Августина о том, как он научился говорить; Витгенштейн использует его, чтобы ввести понятие языковой игры и потом перейти к обсуждению следования правилу. В этой финальной версии отрывок из «Исповеди» Августина действительно процитирован, и яснее изложена цель такой цитаты:

В этих словах заключена, мне кажется, особая картина действия человеческого языка. Она такова: слова языка именуют предметы — предложения суть связь таких наименований. — В этой картине языка мы усматриваем корни такого представления: каждое слово имеет какое-то значение. Это значение соотнесено с данным словом. Оно — соответствующий данному слову объект[881].

В оставшейся части книги предполагалось рассмотреть следствия этой идеи и ловушки, в которые они приводят философов, и предложить выход из этих ловушек. Путь к выходу начинается с вытеснения (дофилософской) картины языка Августина, порождающей вышеупомянутую философскую идею. Таким образом, Витгенштейн надеялся выкорчевать все философские замешательства вместе с их дофилософскими корнями.

Цитата из блаженного Августина, как иногда думают, дается не для того, чтобы предложить теорию языка, которую Витгенштейн затем опровергнет. «Исповедь», в конце концов, не философская работа (по крайней мере, в главных моментах), а религиозная автобиография, и в процитированном отрывке Августин не теоретизирует, а описывает, как он учился говорить. Именно поэтому он подходит для того, чтобы показать цель философского предприятия Витгенштейна. Хотя рассказ не имеет ничего общего с теорией, но он содержит в себе картину. Для Витгенштейна все философские теории исходят из такой картины, и их можно разрушить новой картиной, новой метафорой:

Обманчивое впечатление производит закрепившееся в формах нашего языка подобие облика [выражений]; оно нас беспокоит[882].

Нас берет в плен картина. И мы не можем выйти за ее пределы, ибо она заключена в нашем языке и тот как бы нещадно повторяет ее нам[883].

Итоговая версия текста в начале работы в этом отличается от «Коричневой книги»: Витгенштейн не просто ведет читателя через серию языковых игр без объяснений, но время от времени останавливается, чтобы объяснить эту операцию и предостеречь от возможного неправильного понимания:

Наши ясные и простые языковые игры не являются подготовительными исследованиями для будущей регламентации языка, как бы первыми приближениями, не принимающими во внимание трение и сопротивление воздуха. Скорее уже эти языковые игры выступают как некие модели, которые своими сходствами и несходствами призваны пролить свет на возможности нашего языка[884].

Мы не собираемся каким-то неслыханным образом очищать или дополнять систему правил употребления наших слов[885].

Ибо ясность, к которой мы стремимся, это, право же, исчерпывающая ясность. А это просто-напросто означает, что философские проблемы должны совершенно исчезнуть.

Подлинное открытие заключается в том, что, когда захочешь, обретаешь способность перестать философствовать. — В том, что философия умиротворяется, так что ее больше не лихорадят вопросы, ставящие под сомнение ее самое. — Вместо этого мы на примерах покажем действие того или иного метода, причем череду этих примеров можно прерывать. — Решается не одна проблема, а проблемы (устраняются трудности)[886].

Предвидя естественную реакцию на свою философскую концепцию и метод, Витгенштейн спрашивает: «В чем же значимость нашего исследования, ведь оно, по-видимому, лишь разрушает все интересное, то есть все великое и важное? (Как если бы оно разрушало все строения, оставляя лишь обломки, камни и мусор.)». Он отвечает: «Но разрушаются лишь воздушные замки, и расчищается почва языка, на которой они стоят». И, изменив метафору, но сохранив смысл, продолжает:

Итог философии — обнаружение тех или иных явных несуразиц и тех шишек, которые набивает рассудок, наталкиваясь на границы языка. Именно эти шишки и позволяют нам оценить значимость философских открытий[887].

Сомнительно, чтобы эти объяснения имели какой-то смысл для людей, которые сами не набили таких «шишек». Но этот метод вообще не для таких людей, так же как фрейдовский анализ — не для тех, кто равнодушен к психологии. «Философские исследования» — пожалуй, в большей степени, чем любая другая философская классика, — требовательны в отношении не только интеллекта читателя, но и его вовлеченности. Другие великие философские работы — «Мир как воля и представление» Шопенгауэра, например, — с интересом и удовольствием прочтет любой, кто «хочет знать, что сказал Шопенгауэр». Но если «Философские исследования» читать с таким настроем, скоро они станут невыносимо скучны, и не потому, что сложны для понимания, а потому, что практически невозможно угадать, что «говорит» Витгенштейн. Ведь на самом деле он не говорит; он представляет технику распутывания затруднений. Если эти затруднения вас не касаются, книга вас не заинтересует.

Значит, чтобы книга имела смысл, нужна личная вовлеченность. Но есть и другая причина, почему кажется уместным начать книгу цитатой из «Исповеди» блаженного Августина. Для Витгенштейна вся философия, когда занимаешься ею честно и достойно, начинается с исповеди. Он часто говорил, что написать хорошую философскую работу и плодотворно размышлять о философских проблемах — скорее вопрос воли, чем интеллекта: воли противостоять соблазну неверного понимания, воли сопротивляться поверхностности. Истинному пониманию порой мешает не недостаток интеллекта, а гордыня. «Нужно разрушить здание собственной гордыни. А это ужасная работа»[888]. Самоконтроль, который требуется, чтобы разрушить гордыню, необходим не только чтобы быть достойным человеком, но и чтобы написать достойную философскую работу. «Если кто-то боится погрузиться в себя, потому что это слишком больно, он останется поверхностным в своих писаниях»:

Лгать самому себе, обманывать себя о собственном состоянии воли — это вредно для [чьего-либо] стиля; ведь в результате ты не сможешь отличить, что верно в стиле и что ложно…

Если я разыгрываю перед собой представление, то именно его будет выражать стиль. И тогда стиль не может быть моим собственным. Если ты не хочешь знать, кто ты есть, твои работы — это форма обмана[889].

Так что это не совпадение, что Витгенштейн создал заметки, которыми остался в наибольшей степени доволен, именно в то время, когда он был наиболее беспощаден и честен с собой — когда он без устали «опускался в свои глубины», чтобы признаться в тех случаях, когда гордыня заставляла его солгать.

Одновременно с подготовкой финального варианта начала книги Витгенштейн готовил и исповедь, описывая время, когда он был слаб и нечестен. Он собирался прочитать исповедь членам своей семьи и некоторым самым близким друзьям. Он чувствовал, что признаться в обмане самому себе недостаточно; надлежащим образом «разрушить гордыню», которая взращивает его слабость, — значит исповедаться перед другими людьми. Это стало для него делом первостепенной важности, и поэтому в ноябре 1936 года он написал, среди других, Морису Друри, Дж. Э. Муру, Паулю Энгельману, Фане Паскаль и, конечно, Фрэнсису Скиннеру, сообщая им, что должен встретиться с ними в Рождество. Сохранилось только одно из этих писем — письмо Муру, хотя мы можем предположить, что остальные были в общем похожи. Он написал Муру, что, помимо работы, «внутри меня произошло все, что только могло произойти (я имею в виду в моей голове)»:

Я не буду писать об этом сейчас, но, когда я приеду в Кембридж, что я намереваюсь сделать за несколько дней до Нового года, надеюсь, Господь позволит мне с вами поговорить; и я тогда попрошу вашего совета и вашей помощи в некоторых трудных и серьезных делах[890].

Фрэнсису он, должно быть, прямо сказал, что собирается исповедаться. В письме от 6 декабря Фрэнсис обещает: «Что бы ты ни сказал мне, моя любовь к тебе не померкнет. Я и сам низок в любом отношении»[891]. Фрэнсису было важнее наконец снова увидеть Витгенштейна: «Я много думаю о тебе и о нашей любви друг к другу. Это заставляет меня двигаться дальше, дарит мне радость и помогает мне справиться с унынием». Через три дня он повторил обещание: «Что бы ты ни сказал мне о себе, в моей любви к тебе ничто не переменится… О прощении не может быть и речи, поскольку я гораздо хуже, чем ты. Я много о тебе думаю и всегда тебя люблю»[892].

Витгенштейн провел Рождество в Вене и исповедался перед Энгельманом, некоторыми членами семьи и, возможно, еще некоторыми друзьями (надо думать, Гензель тоже вошел в круг избранных). Никто из этих людей не оставил ни строки о том, в чем заключалась исповедь. Когда Энгельман опубликовал письма Витгенштейна, он пропустил то место, где говорилось об исповеди; по всей вероятности, он его уничтожил. В Новый год Витгенштейн съездил в Кембридж и исповедался Дж. Э. Муру, Морису Друри, Фане Паскаль, Роланду Хатту и Фрэнсису.

Мур, Друри и Фрэнсис умерли, не раскрыв секрета, что же они узнали из этой исповеди, и поэтому мы можем положиться только на воспоминания Паскаль и Хатта. Как другие восприняли исповедь, мы не знаем, хотя Паскаль, скорее всего, точно описала реакцию Друри и Мура, заметив, что даже без их рассказов знает: они «выслушали терпеливо, сказали мало, но выказали дружеское участие, поведением и взглядом дав понять, что этого признания можно было и не делать, но если он счел это нужным, что ж, хорошо, пусть будет так, как он хочет»[893]. Однако Друри сообщает, что не выслушивал исповедь, а читал ее. Он добавляет, что Мур уже прочитал ее и, как утверждает Витгенштейн, очень расстроился. Больше Друри ничего не пишет в своих мемуарах об этой исповеди. Что же до Фрэнсиса, то Паскаль не сомневается в том, что «глубоко пораженный, он сидел бы как вкопанный, вперив в Витгенштейна глаза»[894].

Обоим, Роланду Хатту и Фане Паскаль, слушать исповедь было неприятно. Хатту было неловко сидеть в кафе Lyons с Витгенштейном, четко и громогласно декламирующим свои грехи. Фаню Паскаль вообще рассердила вся эта история. Витгенштейн в неудобное время позвонил и спросил, может ли он прийти и увидеться с ней. Когда она спросила, срочно ли это, ей твердо было сказано, что да, это не может ждать. «Если что-то и могло подождать, — думала она, сидя перед ним за столом, — так это исповедь такого рода и произведенная в такой манере». Чопорность и отрешенность его признания не дали ей отреагировать с симпатией. Она даже воскликнула: «Что же это такое? Вы хотите быть совершенным?» «Конечно, я хочу быть совершенным», — прогремел он.

Фаня Паскаль вспоминает два «греха», в которых признался Витгенштейн. Были грехи и помельче, ускользнувшие из ее памяти. Некоторые из них запомнились Роланду Хатту[895]. Один касается смерти американского знакомого Витгенштейна. Когда их общий друг сообщил об этой смерти, Витгенштейн отреагировал так, как принято реагировать на скорбные новости. Это было лицемерием с его стороны, потому что в действительности для него это уже была не новость; он уже знал о его смерти. Другой грех касался случая на Первой мировой войне. Командир приказал Витгенштейну перенести несколько бомб по шаткой дощечке через ручей. Сначала он сильно испугался. В конце концов, он преодолел свой страх, но сознание первоначальной трусости мучит его до сих пор. А еще один вопрос — хотя большинство людей считают его девственником, это вовсе не так: в молодости у него были сексуальные отношения с женщиной. Витгенштейн не использовал слов «девственник» или «сексуальные отношения», но Хатт не сомневается, что он именно это имел в виду. Точные слова Витгенштейна не сохранились в его памяти, он сказал что-то вроде: «Большинство людей думают, что у меня не было отношений с женщинами, а они были».

Первый «грех», который запомнила Фаня Паскаль, заключался в том, что Витгенштейн позволял большинству знакомых верить, что он на три четверти ариец и на одну четверть еврей, хотя в действительности все было наоборот — то есть из дедушек и бабушек Витгенштейна трое были еврейского происхождения. По Нюрнбергским законам самого Витгенштейна можно считать евреем, и Паскаль определенно права, связывая это признание с существованием нацистской Германии. Витгенштейн не сказал, но она впоследствии узнала сама, что никто из его «еврейских» бабушек и дедушек не принадлежал к иудаизму. Двое крещены в протестантизме, а третий — в католичестве. «Слегка еврей», — замечает она.

Пока что все эти «преступления» — грехи бездействия: они касаются только случаев, когда Витгенштейн не сделал что-то или не исправил неправильное впечатление. Последний, и самый болезненный, грех касался самой настоящей лжи. Когда он признавался в этом, вспоминает Паскаль, «ему пришлось жестче контролировать себя, пока он кратко рассказывал о своем трусливом и постыдном поведении». Ее пересказ этого признания, однако, дает странно искаженное представление об инциденте, который она описывает:

В то недолгое время, когда он учительствовал в деревенской школе в Австрии, ему случилось ударить и ранить маленькую девочку из своего класса (в моей памяти остался только акт физического насилия, без всяких деталей). Когда она пожаловалась директору, Витгенштейн стал отрицать свою вину. Это событие выделяется в его ранней молодости как переломное. Возможно, именно оно заставило его оставить учительскую стезю, приведя к осознанию того, что жить он должен один[896].

Это искажение в нескольких отношениях. Для начала, Витгенштейну было под сорок, когда произошел инцидент в Оттертале, то есть явно нельзя говорить о «ранней молодости». Что еще важнее, Паскаль, кажется, не имеет понятия ни о том, что физическое наказание, судя по всему, не было редкостью в классах Витгенштейна, ни о том, что он предстал перед судом, чтобы ответить на обвинения в жестокости. Возможно, Витгенштейн не сообщил ей об этих фактах, использовав отдельный инцидент как символ его проступков в Оттертале. Но возможно — и я думаю, вероятнее всего, — что Паскаль подводит память. Она была, в конце концов, не в настроении слушать исповедь Витгенштейна, а манера этого признания лишь сильнее отталкивала ее. Роланд Хатт вспоминает, что в исповеди речь шла не о лжи директору в единичном случае, а скорее о лжи под присягой на суде. Тогда оба признания лучше согласуются с рассказами жителей Оттерталя и лучше объясняют, почему этот обман так преследовал Витгенштейна.

Нет сомнений, что из всех грехов, в которых признался Витгенштейн, его поступки в Оттертале угнетали его тяжелее всего, и он пошел намного дальше, чем было известно Паскаль и Хатту, чтобы освободиться от него. В том же году, когда он исповедовался, Витгенштейн поразил жителей деревни, появившись у некоторых из них на пороге, чтобы лично извиниться перед детьми, которым причинил физический вред. Он зашел, по меньшей мере, к четверым (а возможно, и еще к кому-то) и попросил прощения за плохое обращение. Некоторые из них ответили великодушно, как вспоминает житель Оттерталя Георг Штангель:

Я сам не был учеником Витгенштейна, но я был дома, когда незадолго до войны Витгенштейн пришел в дом моего отца, чтобы извиниться перед моим братом и отцом. Витгенштейн зашел днем, где-то в час, на кухню и спросил меня, дома ли Игнац. Я позвал брата, отец тоже был дома. Витгенштейн сказал, что он хочет извиниться, если был к нему несправедлив. Игнац сказал, что извиняться не надо, он многому научился у Витгенштейна. Витгенштейн провел у нас около получаса и сказал, что он хочет еще пойти к Ганстереру и Голдбергу, чтобы тоже попросить у них прощения[897].

Но в доме мистера Пирибауэра, который возбудил дело против Витгенштейна, он получил менее великодушный ответ. Он извинился перед дочерью Пирибауэра Герминой, но та затаила глубокую обиду на него за те времена, когда он драл ее за уши до крови и таскал за волосы так жестоко, что выдирал их. На просьбу Витгенштейна о прощении девушка ответила только пренебрежительным: «Jа, ja»[898].

Легко представить, сколь унизительно это было для Витгенштейна. Может показаться, что смысл самоуничижения состоял в том, чтобы понести наказание. Но, думается мне, это означало бы исказить цель его признаний и извинений. Он стремился не уязвить свою гордыню ради наказания, а полностью ее уничтожить — как бы убрать барьер, который стоял на пути к честной и достойной мысли. Если он чувствовал, что был несправедлив к детям из Оттерталя, тогда он должен извиниться перед ними. Такая мысль могла прийти в голову многим, но большинство тут же отказались бы от нее по разным причинам: это случилось так давно; жители не поймут извинений и сочтут все это весьма странным; зимой в Оттерталь непросто добраться; будет больно и унизительно извиняться и, помимо всего прочего, стоит ли вообще беспокоиться, и так далее. Но пойти на поводу у этих резонов, как, я думаю, сделало бы большинство из нас, означало бы поддаться трусости. А этого Витгенштейн твердо намеревался избежать. Он ехал в Оттерталь не за болью и унижением, а чтобы извиниться, несмотря на них.

Обдумывая последствия своего признания, он писал:

В прошлом году с Божьей помощью я взял себя в руки и исповедался. Это привело меня в более спокойные воды, к лучшим отношениям с людьми и к большей серьезности. Но теперь я словно растратил все это и недалек от того, где был раньше. Я труслив сверх меры. Если этого не исправить, меня снова снесет в прежние воды[899].

Витгенштейн считал исповедь этаким хирургическим вмешательством, операцией по удалению трусости. Любопытно, что он рассматривал инфекцию как злокачественную и нуждающуюся в продолжительном лечении. Сравнивать с простой физической травмой было бы слишком тривиально. Вскоре после возвращения в Норвегию на новый, 1937 год, Витгенштейн попал в аварию и сломал ребро. Но если его моральное состояние было делом неотложным, то от травмы он просто отмахнулся шуткой. Он сказал Паттисону: «Я думал удалить его и сделать из него жену, но мне сказали, что искусство производить женщин из ребер утрачено»[900].

Если исповедь хоть как-то и подействовала на Фрэнсиса, то разве что придала ему мужества быть смелее в своих высказываниях — позволив открывать что-то, что он ранее утаивал. «Неправильно скрывать от тебя что-то, — писал он в марте 1937 года, — хотя я и делаю это только потому, что стыжусь себя». Только раскрывал он не прежние проступки, а нынешние чувства, и особенно то, что он не хочет жить в Кембридже и работать на фабрике, а хочет быть с Витгенштейном и работать с ним: «Иногда я хочу, чтобы мы работали вместе, где угодно. Я чувствую, что ты часть моей жизни». Его беспокоило не собственное моральное состояние (и явно не состояние Витгенштейна), а их отношения — страх, что они расстанутся или что обстоятельства заставят их расстаться:

Я много думаю о наших отношениях. Мы собираемся действовать независимо друг от друга, но смогу ли я действовать независимо от тебя? Что будет, если случится война? Или если мы будем постоянно в разлуке? Мне так ужасно не хватает смелости. Я часто хочу к тебе. Я чувствую, что ты рядом со мной, в каком бы я ни был настроении, ты будешь рядом, даже если сделаю что-то плохое. Ты всегда в моем сердце. Мне нравится думать о тебе[901].

Но Фрэнсису было больно думать, что он больше не имеет отношения к работе Витгенштейна, — знать, что они больше ни в чем не сотрудничают. В мае он писал: «Думаю, я никогда не пойму твою нынешнюю работу полностью, но мне стоит постараться понять ее лучше». Письмо содержит отчет о встрече со Сраффой, у которого он «научился многому, и это подняло мне настроение». Сраффа «говорил очень мило о рабочих». Но будучи сам рабочим, Фрэнсис начал понимать, к своему великому ужасу, что проблемы философии кажутся ему теперь еще более далекими:

Недавно я задумался, что для меня сейчас философия. Я не хочу потерять свой интеллект. Я хочу, чтобы годы, проведенные за изучением философии, не прошли зря. Я хочу не просто быть умнее. Я хочу помнить о важности правильного использования слов… Думаю, мне не стоит забывать, что философские проблемы действительно для меня важны[902].

Это письмо, датированное 27 мая, было отправлено Витгенштейну в Вену. Работа в Норвегии весной 1937 года пошла плохо — «отчасти, — писал он Муру, — потому что я беспокоился о себе»[903], и он провел лето сначала со своей семьей, затем с Фрэнсисом на Ист-Роуд в Кембридже. Здесь он взялся за работу, с которой Фрэнсис, скорее всего, мог ему помочь: для машинописи он диктовал написанные предыдущей зимой заметки, которые теперь составляют первые 188 параграфов «Философских исследований». 10 августа он снова уехал в Норвегию.

Витгенштейн вернулся в Норвегию полный тревоги, что очевидно из его дневниковых записей того периода. На корабле в Шольден он записал, что ему удалось что-то написать, но он не погрузился «всей душой» в работу. Через несколько дней он описал себя как «пустого, бездумного, обеспокоенного» — «обеспокоенного» жизнью в одиночестве. «Боюсь, я буду не в духе и не смогу работать»:

Мне теперь надо жить с кем-то. Видеть человеческое лицо по утрам. С другой стороны, я теперь стал таким мягким, что мне, наверно, будет полезно пожить одному. Я сейчас невероятно ничтожен[904].

«Мне кажется, — пишет он, — идеи не покинут меня совсем, но одиночество будет так подавлять меня, что я не смогу работать. Я боюсь, что в моем доме все мои мысли уйдут и дух уныния овладеет мною». Но где еще ему было работать? Мысль о том, что придется жить в Шольдене, а не в собственном доме, тревожила его, а в Кембридже «я мог бы учить, но не писать». На следующий день он фиксирует: «несчастен, беспомощен, бездумен», и задумывается, «насколько замечателен и незаменим Фрэнсис. Как плохо я это сознаю, когда я с ним рядом»:

Совершенно пропал в ничтожности. Раздражителен, думаю только о себе, о том, что моя жизнь сломана, и в то же время я не понимаю, насколько она сломана[905].

Он не мог снова жить в своем доме. Комната, которую он находил очаровательной, теперь поразила его чуждостью и недружелюбием. Он снял комнату у Анны Ребни, но вынужден был бороться с самим собой. Как «странно» (unheimlich), что он должен жить у нее и оставить собственный дом пустым: «Мне стыдно владеть этим домом и не жить в нем. Удивительно, что этот стыд — такое властное чувство»[906]. Проведя ночь в доме Ребни, он написал, что странно чувствует себя там: «Я не знаю, есть ли у меня право или достойная причина жить здесь. У меня нет ни настоящей потребности в одиночестве, ни непреодолимого желания работать»[907]. Он чувствует слабость в коленях. «Это что, климат? — Ужасно, как легко меня одолевает тревога (die Sorge)». Он думал вернуться в собственный дом, «но испугался печали, которая там мною овладеет». Трудно, писал Витгенштейн, идти в гору, и идешь с неохотой. Он чувствовал себя слишком слабым, чтобы пытаться. Пару дней он думал, что проблема скорее физическая, чем психологическая. «Я действительно болен, — писал он 22 августа, — боли в животе и температура»[908]. На следующий день Витгенштейн написал, что температура нормальная, но он чувствует себя как никогда уставшим. Только 26 августа он отмечает первый признак выздоровления: снова может смотреть на норвежские пейзажи с удовольствием. В тот день он получил два письма («завален подарками»[909], радовался Витгенштейн) — одно от Фрэнсиса, другое от Друри, «оба пронзительно милые». В тот же день — спустя год после того, как впервые уехал жить в Норвегию, — он наконец написал Фрэнсису и пригласил его приехать. «Надеюсь, все пройдет хорошо. И да поможет мне это стать хотя бы наполовину достойным человеком».

Фрэнсис охотно принял приглашение. 23 августа он написал: «Ты говоришь в одном письме „Я хочу, чтобы ты был здесь“. Помог бы я тебе, если бы приехал? Ты знаешь, я приеду, и мне хочется приехать»[910]. Итак: «Я бы очень хотел приехать и увидеть тебя. Думаю, это пойдет мне на пользу. Я совершенно в этом уверен»[911]. Однако из-за нарыва на ноге, который надо было оперировать, он смог приехать только в третью неделю сентября.

А пока Витгенштейн постепенно восстановил свое душевное равновесие и работоспособность и вернулся в свой дом. «Решение встающей перед тобой жизненной проблемы, — писал он 27 августа, — в образе жизни, приводящем к тому, что проблематичное исчезает»:

Проблематичность жизни означает, что твоя жизнь не соответствует форме жизни. В таком случае ты должен изменить свою жизнь и приспособить ее к этой форме, тем самым исчезнет и проблематичное.

А нет ли у нас такого чувства, что человек, не замечающий жизненных проблем, слеп к чему-то важному, даже очень важному? Не хочу ли я сказать: живущий лишь сиюминутным просто слеп, как крот; сумев прозреть, он увидел бы и проблему?

А не следует ли сказать: человек, живущий правильно, воспринимает проблему не со скорбью, то есть непроблематично, а с радостью, как светлую атмосферу своей жизни, а не ее сомнительный фон?[912]

В этом смысле Витгенштейн не считал себя ни слепым, ни тем, кто живет правильно. Он ощущал жизненную проблему именно как проблему, как печаль. Неизбежно он идентифицировал проблему с самим собой: «Я веду себя плохо, у меня злые и убогие чувства и мысли»[913]; «Я труслив, я замечаю это снова и снова то тут, то там»[914]; «Я нерелигиозен, но имею Angst»[915]. «Но» в последнем предложении кажется некоторым утешением, как если бы его беспокоило отсутствие веры; это по меньшей мере доказывало, что он не жил в слепоте — у него была хотя бы возможность жить «с ярким ореолом вокруг жизни». 4 сентября он написал:

Христианство не учение, не теория о том, что произошло и произойдет с человеческой душой, а описание действительного процесса жизни человека. Ведь «осознание греха» — реальное событие, как реально и вызванное им отчаяние, и его искупление верой. Те, кто об этом говорит (как Беньян), просто описывают то, что случилось с ними, то, о чем всегда кто-то хочет поведать[916].

Он, как всегда, искал Бога внутри себя — преображения собственного отчаяния в веру. Он осуждал себя, когда во время жестоких штормов следующих нескольких дней его обуял соблазн проклинать Бога. Он сказал себе, что это «просто злобно и суеверно»[917].

К 11 сентября к Витгенштейну вернулась работоспособность, так что он начал один из огромных рукописных томов (а не записных книжек), но боялся, что будет писать «плохим высокопарным стилем». Он обнаружил, что способен лишь работать, но не находить в этом удовольствие: «Это как если бы из моей работы выжали все соки»[918], — писал он 17 сентября.

На следующий день Витгенштейн поехал в Берген встречать Фрэнсиса. Он был охвачен сладострастием: ночью не мог уснуть, им овладели чувственные фантазии. Год назад он был гораздо приличнее, серьезнее. Когда Фрэнсис приехал, Витгенштейн был «чувственным, восприимчивым, непристойным»[919] с ним: «Ложился с ним два или три раза. Всегда сначала с ощущением, что в этом нет ничего неправильного, потом со стыдом. Был несправедлив, резок и неискренен с ним, и даже жесток»[920]. Единственный ли это случай, когда они с Фрэнсисом были сексуально близки, мы не знаем. Это определенно единственный случай, упомянутый в его шифрованных заметках. Что поразительно, вслед за заметкой об их «лежании вместе» он пишет о своей нелюбви к Фрэнсису. Возможно, он высказывает свой страх перестать любить, как будто верил, что Вейнингер был прав, когда писал: «телесное прикосновение к любимому существу… вызывает страсть и тут же убивает любовь».

За следующие десять дней или около того, когда Фрэнсис оставался в доме Витгенштейна, есть только одна зашифрованная заметка: «Я очень нетерпелив!»[921] 1 октября, в тот день, когда Фрэнсис уехал, он написал:

Последние пять дней были приятны: он здесь обосновался и делал все с любовью и добротой, и я, спасибо Господу, не выражал нетерпения, а на самом деле у меня причин не было, кроме моей собственной гнилой натуры. Вчера я поехал с ним до самого Сондаля; в хижину вернулся сегодня. Немного подавлен и устал[922].

Для Фрэнсиса, конечно, чувственность и близость их первой совместной ночи в доме Витгенштейна не несли вейнингерианских коннотаций. Он мог предаться «чувствительности» Витгенштейна без малейшего страха потерять его любовь. В недатированном письме, например, он пишет: «Я часто вспоминаю все, что мы творили вместе в прошлом, и все, что мы творили здесь в Кембридже. Это заставляет меня иногда тосковать по тебе неистово»[923]; и в его письмах сразу после поездки в Норвегию повторяется, как она была «чудесна»:

Я постоянно думаю о тебе и о том чудесном времени, которое мы провели вместе. Чудесно, что все так получилось. Было так здорово находиться рядом с тобой и жить с тобой в доме. Это был нам чудесный подарок. Я надеюсь, это принесет мне много пользы[924].

Я часто думаю, как мне было хорошо с тобой, как чудесно быть с тобой и смотреть на пейзажи с тобой. Ты так добр ко мне. Мне это принесло много пользы — быть с тобой… Было так чудесно находиться рядом с тобой[925].

Пока Фрэнсис гостил у Витгенштейна, он помогал ему убирать комнату, как и хотел год назад. Витгенштейн приходил в такой ужас от грязи, что придумал особенно тщательный метод уборки: надо было разбросать по полу сырую заварку, чтобы та впитала грязь, а потом подмести. Он проделывал это часто и решительно отказывался от ковров во всех комнатах, где когда-либо жил. Когда Фрэнсис вернулся в свою квартиру на Ист-Роуд, эта чистоплотность стала для него приятным напоминанием о поездке:

Я много о тебе думаю. Я думаю, как было здорово убирать с тобой комнату. Когда я вернулся, я решил не класть ковер, хотя его выбили, потому что знаю, что не смогу содержать его в достаточной чистоте. Теперь я должен подмести комнату. Мне нравится это делать, потому что это напоминает мне о времени, когда мы были вместе. Я был рад узнать, как это делать правильно[926].

Фрэнсис даже заимствовал манеру Витгенштейна, когда пошел на встречу Клуба моральных наук. В отчете об этом собрании он вдруг отходит от обычного скромного и мягкого тона и с нехарактерным для него ожесточением, позаимствованным, надо думать, у Витгенштейна, пишет:

Профессора Мура не было, и Брейсуэйт занял кресло. Доклады были по этике. Должен сказать, я думаю, что Брейсуэйт отвратительно показал себя в обсуждении. Он выхолостил из него всю серьезность. Он говорил так, будто на нем не лежит никакой ответственности за дискуссию или что дискуссия не преследует никакой серьезной цели. Все время смеялись, чаще всего он провоцировал смех. Я бы не возражал, если бы он сморозил какую-нибудь глупость, но меня раздражало, что ему недостает серьезности. Это препятствует чему-то полезному и ценному в дискуссии[927].

В дневнике Витгенштейн описал это «любезное письмо от Фр.»:

Он пишет… как ужасающе плоха дискуссия под председательством Брейсуэйта. Это кошмарно. Но я бы не знал, что делать с этим, потому что другие люди тоже недостаточно серьезны. И я слишком труслив, чтобы сделать что-то решительное[928].

В другом письме Фрэнсис с таким же неодобрением упоминает лекции Фани Паскаль о «Современной Европе» — курс о текущих событиях, который она согласилась дать в Образовательной ассоциации рабочих. Здесь Витгенштейн решительно вмешался: он послал Паскаль, как она пишет, «резкое и раздраженное»[929] письмо, которое «вызвало у меня сильнейший взрыв ярости — ярости, обострявшейся тем, что ему я выразить ее не смела и могла излить душу лишь одному-двум друзьям». Витгенштейн написал, что она ни в коем случае не должна проводить этот курс — что это плохо для нее, это зло и вредно. Почему он так думал и что именно было в том письме, мы никогда не узнаем; Паскаль в гневе разорвала его на кусочки.

Первое письмо Фрэнсиса дошло до Витгенштейна только через две недели после того, как тот уехал из Шольдена. Этой задержки, хотя и не столь уж продолжительной, хватило, чтобы подогреть его страхи. 16 октября он написал: «Нет вестей от Фрэнсиса около 12 дней, беспокоюсь, потому что он еще не написал из Англии. Боже, как много страданий и несчастий в этом мире»[930]. На следующий день он получил первое письмо: «Облегчение и радость. Бог нам поможет»[931].

Тем временем к нему ненадолго приехал сын Людвига Гензеля, Герман: «Он произвел хорошее впечатление. Я с ним не в особенно близких отношениях, потому что он грубоволокнистый (grobk?rnig), а я не особенно лажу с грубоволокнистыми людьми»[932]. Но хотя волокно было грубым, дерево было хорошим, и Гензель, о котором Витгенштейн писал, что тот «гораздо достойнее меня», показал ему, какой он ничтожный человек: «как я беспокоюсь, что что-то меня разрушит; как досаждает мне малейшая неурядица». Он беспокоился, что растеряет силы для работы, воображение. Картины упадка впечатляли его:

<Я> вынимаю несколько яблок из бумажного пакета, где они пролежали долго, многие из них мне приходится, разрезав пополам, выбросить. И на написанное мною предложение, вторая половина которого неудачна, я тоже смотрю как на яблоко, наполовину сгнившее[933].

И не было ли, спрашивал он себя, чего-то женского в этом образе мысли, из-за чего: «все, что происходит на моем пути, становится для меня иллюстрацией того, о чем я думаю». Как будто он мыслил скорее генидами, чем концептами (в терминах Вейнингера).

В ноябре и декабре, двух последних месяцах, проведенных Витгенштейном в Норвегии, его дневник полон страхов, тревог и неприятных мыслей, которые атаковали его. Он думал о болезни и смерти — своей собственной, друзей и семьи. Он беспокоился, что с ним что-то произойдет, прежде чем он уедет. Он переживал из-за своих отношений с Анной Ребни и о том, что он будет делать, когда уедет из Норвегии. Закончит ли он к тому времени книгу? Сможет ли снова работать один, или ему надо к кому-то поехать, может быть, в Дублин к Друри?

Он беспокоился о своей чувственности и способности любить. Он записывал случаи, когда мастурбировал, иногда со стыдом, иногда мучительно сомневаясь: «Насколько это плохо? Я не знаю. Думаю, плохо, но у меня нет причин так считать»[934]. Угрожало ли его способности любить от чистого сердца сексуальное желание, его склонность к мастурбации?

Думаю о моей прежней любви, или влюбленности, в Маргариту и любви к Фрэнсису. Для меня плохой знак, что я могу быть совершенно холоден к М. Безусловно, есть разница; но все равно остается моя бесчувственность. Пусть я получу прощение; т. е. пусть я смогу быть искренним и любящим[935].

Мастурбировал прошлой ночью. Муки совести. Уверенность, что я слишком слаб, чтобы противостоять желанию и искушению, если они и картинки, которые их сопровождают, являются мне, и я не могу от них укрыться. И ведь только вчера вечером размышлял, что надо вести чистую жизнь. (Я думал о Маргарите и Фрэнсисе.)[936]

Вопреки всем этим заботам, беспокойству и страхам он пытался работать над книгой. В эти месяцы он написал большую часть заметок, которые теперь составляют первую часть «Замечаний по основаниям математики», хотя в тот момент он собирался сделать из них вторую часть прошлогодней работы. Эти заметки демонстрируют, как предложенный в более ранней работе метод применяется к проблемам философии математики; попытка показать, что эти проблемы возникают из-за «зачарованности нашего интеллекта средствами нашего языка»[937]. В особенности он использует свой «антропологический» метод, пытаясь разрушить образ мысли, из которого возникает логицизм Фреге и Рассела. Представляя племена с обычаями или способом мышления, отличающимися от наших, и конструируя метафоры, отличающиеся от распространенных, он пытается ослабить хватку определенных аналогий, определенных «сравнений, которые заливаются в формы нашего языка». Он нападает, например, на платонизм, который рассматривает логические предложения как аналоги фактических предложений. «А разве логическому выводу не соответствует некая истина? — заставляет он спросить собеседника. — Разве не истинно, что из этого следует то?» Хорошо, отвечает Витгенштейн, что случится, если мы сделаем другой вывод? Как мы вступим в конфликт с истиной?

Насколько бы мы погрешили против истины, если бы наши линейки были сделаны из очень мягкой резины, а не из дерева или стали? — «Да, мы бы не узнали истинных размеров стола». — Ты имеешь в виду: мы бы их не получили или, получив, не могли бы быть уверены в том, что это те же размеры, что получаются с помощью твердой линейки[938].

Смысл здесь в том, что критерии правильного и неправильного рассуждения не происходят из некоего внешнего царства платоновских истин, а скорее из нашей «договоренности, или использования, и, возможно, наших практических требований». Договоренность пользоваться жесткими линейками, а не растягивающимися, не правильнее; это просто удобнее.

Витгенштейн также нападает на сравнение, которое лежит в основе логицизма: аналогию между математическим доказательством и логическим суждением. В логическом суждении связываются различные (эмпирические) положения, ради того чтобы вывести истинное заключение: Все люди смертны; Сократ — человек; Следовательно, Сократ смертен. Результат математического доказательства, с другой стороны, никогда не истинность эмпирического положения, а создание применимого правила. Конкретно в этой критике Витгенштейн хочет показать, что математические и эмпирические положения не подобны друг другу, но его заметки на эту тему трудно считать удовлетворительными. Иногда он признает собственное недовольство: «Я просто — не очень умело — указываю на фундаментальную разницу, вместе с очевидным сходством, между ролями арифметической пропозиции и эмпирической пропозиции»[939]. Его не устраивало ни то, как ему удалось выразить эту мысль, ни его трактовки других тем философии математики, и следующие шесть лет он возвращался к ним снова и снова, чтобы сделать их лучше.

Витгенштейн не был доволен работой, когда писал. В дневнике он часто ее критикует, и довольно сурово. Он повторяет, что стиль никуда не годится, слишком неясный, и ему приходится постоянно вычеркивать и править написанное: «Я нервничаю, когда пишу, моим мыслям не хватает воздуха. Я постоянно чувствую, что не могу полностью обосновать высказывание. Что у меня плохой вкус»[940]. Это свидетельствует о его собственной нервозности и о том, что он так мало спал и так долго не видел солнца. Погода разочаровывала его, было слишком холодно. Фьорд уже почти замерз, и озеро начало покрываться льдом. Он больше не мог пользоваться лодкой, приходилось передвигаться по льду, а это тоже его тревожило. Он начал считать дни до отъезда в Вену на Рождество. Конечно, он мог уехать в любой момент, но было ли это правильно?

Мне бы сбежать, но это будет неправильно, и я просто не могу этого сделать. С другой стороны, наверно, я мог бы — я мог бы упаковать вещи завтра и послезавтра уже уехать. Но разве я так хочу? Правильно ли это? Разве не правильно торчать здесь? Конечно. Я бы уехал завтра с плохим чувством. «Терпи», — сказал мне внутренний голос. Есть какая-то суета в желании торчать здесь, но кое-что и получше. — Единственная убедительная причина уехать отсюда даже раньше — это если бы я мог работать лучше где-то еще. Потому что это очевидно, что под таким давлением, как сейчас, я почти не могу работать, а еще через несколько дней совсем не смогу[941].

Когда в последующие дни он снова смог работать, то благодарил Бога за дар, которого не заслужил. Он всегда чувствовал то, чего действительно набожный человек никогда не чувствует, — что Бог несет ответственность за то, кто он есть: «Это противоположность набожности. Снова и снова я хочу спросить: „Боже, если ты не поможешь мне, что я могу сделать?“»[942] И хотя это отношение согласуется с тем, чему учит Библия, истинно праведный человек не будет его разделять. «Ты должен бороться, — побуждал он себя, — никогда не полагайся на Бога»[943].

Несмотря на эти побуждения, он оставался «сладострастным, слабым и злым», и ему досаждали прежние страхи — что он не сможет уехать, потому что с ним что-то случится, что он заболеет или попадет в аварию на пути домой. Все тяготы зимы в Норвегии, на которые указывал Рассел еще в 1913 году, обрушились на него: «Капризная плохая погода, холод, снег, лед и т. д., и темнота, и мое измождение ухудшают ситуацию»[944]. Конечно, Фрэнсис прислал ему письмо, полное воодушевления и поддержки:

Мне жаль, что у тебя бури. Пожалуйста, будь осторожен, когда переходишь озеро. Я буду много о тебе думать. Я люблю вспоминать, как мы были вместе в Норвегии. Мне нравится думать об этом[945].

10 декабря настала его последняя ночь в Норвегии, и он встретил ее с облегчением, написав, что существовала опасность никогда оттуда не вернуться.

На корабле в Берген Витгенштейн написал о воскресении Христа и о том, что даже его склоняет в это поверить. Если Христос не воскрес из мертвых, рассуждал он, то он тлеет в могиле, как любой иной человек. «Он смертен и тленен»[946]. Ему потребовалось повторить и подчеркнуть эту мысль, чтобы осознать ее ужас. Потому что если это так, то Христос просто учитель, подобно любому другому, «и тогда уж не в силах мне помочь; и мы вновь сиротливы и одиноки. И должны удовлетвориться мудростью и размышлениями». И если это все, что у нас есть, тогда: «Мы как бы в пещере, где можем лишь мечтать о небе, от которого отделены ее сводом». Если он хочет спастись, получить искупление, тогда мудрости недостаточно, нужна вера:

Но вера — это то, в чем нуждается мое сердце, моя душа, а не мой размышляющий рассудок. Ведь должна быть спасена моя душа, с ее страстями, с ее «плотью и кровью», а не мой абстрактный дух. Может быть, скажут: только любовь способна верить в воскресение. Или же: именно любовь верит в воскресение. Можно сказать: спасительная любовь верит и в воскресение; настаивает и на воскресении[947].

В конечном итоге все, что ему следовало делать, чтобы избежать ада одиночества, это любить; и если он может любить, то сможет и преодолеть свои сомнения, поверить в воскресение и таким образом спастись. Или, быть может, сперва ему было нужно, чтобы его полюбили — чтобы его любил Бог:

Жажда спасения как бы усмиряет сомнение. Приверженность ей должна быть приверженностью этой вере. Следовательно, это означает: на первом месте для тебя должно быть спасение, жажда спасения во что бы то ни стало, и уж после ты поймешь, что привержен этой вере.

Сначала ты должен быть спасен: «Тогда все станет иным и ты окажешься способен на то, что тебе не по силам сейчас, — в этом не будет никакого „чуда“». Например: верить в воскресение. Так, кажется, вера в воскресение необходима для спасения, но спасение необходимо, чтобы верить в воскресение. Кто должен разорвать порочный круг: ты сам или Бог?

Поскольку он избежал ада одиночества в Норвегии, Витгенштейн, кажется, говорит, что его побег из большего ада, из большего одиночества, был на совести Бога.

Он мог признаться в своих грехах, но не в его силах было отпустить их.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК