Глава 26 Гражданин вне общин
Последние два года жизни Витгенштейна представляют собой нечто вроде эпилога. Подготовка работы к публикации, хоть и не полностью, теперь была закончена — по крайней мере, для него. Теперь он признал, что книга — работа, находившаяся в центре его существования почти двадцать лет, — при его жизни не выйдет. Ее редактирование и посмертное издание теперь в чужих руках. И в остальном он тоже зависел от других людей так, как никогда со времени Первой мировой войны. У него не было денег, собственного дома, особой тяги к уединению и ярой независимости, к которым он раньше стремился. Последние свои два года он жил гостем у своих друзей и учеников — у Малкольма в Итаке, фон Вригта в Кембридже, Элизабет Энском в Оксфорде.
Но причины жить у других не были в первую очередь материальными. По сути, у него не было необходимости так поступать: как он ранее сказал Малкольму, денег, отложенных из его зарплаты в Кембридже, хватило бы еще на два года. Потребность жить с другими была отчасти душевной, отчасти физической (он все больше болел и нуждался в заботе) и отчасти интеллектуальной. Всю жизнь он хотел жить как философ, и хотя он теперь по большей части не мог жить один и писать, он хотел говорить о философии. Мы обнаруживаем, что чужие мысли и проблемы в гораздо большей степени, чем раньше, становились стимулом к философским размышлениям. Работа последних двух лет его жизни, хотя во многом и является естественной частью «Исследований», в некотором отношении совершенно отличается от них; она гораздо больше направлена на решение проблем других людей. Она имеет свойство, которое он раньше приписывал всем своим работам, — прояснение работы других — и желание приносить пользу в ней гораздо осознаннее, чем в других работах. Как будто он хотел наградить за гостеприимство хозяев, предоставляя им самое ценное, чем владел: свой философский талант.
В переписке с Малкольмом перед поездкой в Штаты Витгенштейн снова и снова возвращался к вопросу, будет ли он, прибыв в Итаку, полезен Малкольму как философ. «Мой разум усталый и несвежий, — писал он в апреле, — я думаю, я мог бы обсуждать философию, если бы было с кем, но один я не могу сосредоточиться»[1342]. Через два месяца он написал: «Я знаю, что вы будете гостеприимными хозяевами даже в том случае, если я буду совсем глупым и бестолковым, но мне бы не хотелось быть просто мертвым грузом в вашем доме. Я хочу чувствовать, что могу дать хоть немного в ответ на вашу доброту»[1343].
Он отправился 21 июля 1949 года на Queen Mary через Атлантику. «Моя анемия как будто прошла, — писал он перед отправлением, настаивая, что Малкольму не обязательно встречать его с корабля. — Возможно, как это бывает в фильмах, на корабле я встречусь с прекрасной девушкой, и она поможет мне»[1344]. Тем не менее, Малкольм отправился встречать Витгенштейна и был поражен его явным физическим здоровьем: он «широким шагом сошел с трапа с рюкзаком за спиной, чемоданом в одной руке и тростью в другой».
В каком-то смысле он был для Малкольмов нетребовательным гостем. Он попросил хлеба и сыра на все приемы пищи и объявил, что ему все равно, что есть, лишь бы это было всегда одно и то же.
Малкольм жил на краю пригорода Итаки, рядом с Каюга Хайтс, и Витгенштейн часто и подолгу гулял. Его очень интересовали незнакомые растения. Стюарт Браун, коллега Малкольма в Корнеллском университете, вспоминает, что, по меньшей мере, однажды это незнание обернулось изумленным недоверием:
Обычно он отказывался от предложения поехать на машине. Но однажды вечером, когда начался дождь, я остановился и предложил отвезти его к Малкольмам на машине. Он с благодарностью согласился и сразу же в машине попросил назвать ему растение, стручки которого он сорвал. «Молочай», — сказал я ему и указал на млечный сок, за который растение так назвали. Потом он попросил меня описать, как выглядят цветки этого растения. В этом я потерпел впечатляющее фиаско, пришлось даже остановить машину у заросшего поля, выйти и нарвать: несколько с цветами, а несколько с семенами. Он в восторге переводил взгляд с цветов на стручки и со стручков на цветы. Внезапно он смял их, бросил на пол машины и растоптал. «Невозможно!» — сказал он[1345].
Браун был одним из группы философов в Корнеллском университете, с которыми Витгенштейн проводил дискуссии. Еще туда входили Макс Блэк, Уиллис Дони, Джон Нельсон и Оуэтс Боусма. «Я занимаюсь той же самой работой», — как он отозвался в письме Рою Фуракру[1346]. Он пишет, что часто думал о Фуракре, «особенно часто я думал, что мог бы взяться за мою старую работу в Госпитале Гая или каком-то таком месте, но теперь я такая развалина, что, наверно, не смог бы работать, как раньше, в лаборатории»[1347]. Малкольму он тоже высказывал обеспокоенность по поводу того, чем он мог бы заниматься всю оставшуюся жизнь: «Когда у человека есть только одна вещь во всем мире — а именно определенный талант, что ему остается делать, когда он начинает терять этот талант?»
Тем временем на этот талант был большой спрос в Корнелле. Вместе с Малкольмом он удивительно активно посещал семинары и дискуссии. Проводил регулярные встречи с Брауном, Боусма и Блэком, на которых они обсуждали разнообразные философские темы, семинары с Дони, где они читали «Трактат», и встречи с Боусма — для обсуждения книги «Смысл и значение» Фреге. Он встречался с Нельсоном и Дони, чтобы обсудить проблему памяти. Нельсон вспоминает этот случай как «наверно, самые философски напряженные два часа в моей жизни»:
При неустанном исследовании и подталкивании посредством его вопросов моя голова почти готова была взорваться… Никакой пощады — никакого ухода от темы, когда становилось трудно. Я был абсолютно изможден, когда мы завершили обсуждение[1348].
Реакция Нельсона была типичной. Хотя темы этих встреч обычно предлагали другие, в дискуссиях неизменно главенствовал Витгенштейн, который требовал от участников той степени вовлечения и внимания, к которым они не привыкли. После одной такой дискуссии Боусма спросил Витгенштейна, не лишают ли его сна такие вечера. Он сказал, что нет:
…и серьезно добавил, с улыбкой, достойной Достоевского: «Нет, но знаете, я думаю, что могу сойти с ума»[1349].
Кроме Малкольма, больше всего времени Витгенштейн проводил с Боусма. Кажется, он видел в нем ту серьезность, которую считал существенной в партнере для дискуссий. В отличие от остальных, Боусма был сверстником Витгенштейна. Он был наставником Малкольма в Университете Небраски, и Малкольм был одним из немногих студентов, кого Боусма уговорил поехать в Кембридж учиться у Дж. Э. Мура. На самого Боусма глубоко повлияла работа Мура, от отказался от своего раннего гегельянства под влиянием муровского отрицания идеализма. Позже, через одну свою студентку, Элис Эмброуз, он натолкнулся на «Голубую тетрадь» Витгенштейна и внимательно изучил ее.
После нескольких встреч в доме Малкольма в компании остальных Витгенштейн договорился встретиться с Боусма наедине. Потом произошел разговор, процитированный выше. Витгенштейн пришел к Боусма главным образом, чтобы спросить, думает ли он, что их дискуссия «имела смысл» — дало ли это тому что-нибудь. «Я очень тщеславный человек, — сказал он ему. — Разговор не был хорош. В интеллектуальном отношении — возможно, но не в этом смысл… Мое тщеславие, мое тщеславие»[1350]. Он обсудил с Боусма свои причины ухода из Кембриджа:
Во-первых, я хотел закончить свою книгу. Во-вторых, почему я должен учить? Что хорошего, если X меня будет слушать? Только думающий человек получит от этого пользу.
Он сделал исключение для нескольких студентов, «обладающих определенной страстью и серьезных». Но большинство из них пришли к нему, потому что он умный, «и я правда умный, но это не важно».
Важен был результат преподавания, и в этом смысле он больше всего был доволен теми студентами, кто не стал профессиональным философом — например, Друри и Смитисом, и теми, что стали математиками. В профессиональной философии его преподавание, как он думал, принесло больше вреда, чем пользы. Он сравнивал это с учением Фрейда, которое, как вино, делало людей пьяницами. Они не знали, как использовать учение на трезвую голову. «Вы понимаете?» — спросил он. «О да, — ответил Боусма. — Они нашли формулу». «Точно».
В тот вечер Боусма в своей машине повез Витгенштейна на холм посмотреть на город сверху. Было полнолуние. «Если бы я все это придумывал, — сказал Витгенштейн, — я бы вообще не стал бы придумывать солнце»:
Смотрите! Как красиво! Солнце слишком яркое и жаркое… А если бы была одна только луна, то не было бы чтения и письма[1351].
Вдобавок к упомянутым встречам Витгенштейн несколько раз беседовал с Малкольмом. Эти беседы представляют особенный интерес, потому что они стали стимулом к работе, которой Витгенштейн занимался в последние 18 месяцев своей жизни.
Он взял с собой в Итаку обе части «Философских исследований», так что они с Малкольмом могли читать их вместе. Он сказал Малкольму, что, хотя книга не завершена полностью, он не думает, что сможет окончательно отшлифовать ее при жизни. И хотя он не собирается отдавать ее издателю незаконченной, он желал бы, чтобы друзья прочли и поняли ее. Поэтому он думал размножить книгу на мимеографе и распространить среди друзей с пометками типа: «Это не совсем верно» или «Это сомнительно» в скобках после заметок, которые нуждались в пересмотре. Малкольму не нравился этот план, и он отговаривал Витгенштейна: мимеографированные копии, считал он, были неподходящей формой издания для столь важной работы.
Более длительным вариантом для Витгенштейна было пройти всю книгу параграф за параграфом с каждым из друзей отдельно. По-видимому, он сделал несколько попыток. Вскоре после прибытия в Итаку он предложил, чтобы они с Малкольмом прочли вместе всю книгу, как они начали это делать в Кембридже в 1946 году. Малкольм снова счел это предприятие слишком обременительным и после нескольких встреч отказался. Вместо этого они стали обсуждать философские темы, которые имели непосредственное отношение к собственной работе Малкольма.
Темой этих обсуждений была попытка Мура опровергнуть философский скептицизм в его статьях «Доказательство внешнего мира» и «Защита здравого смысла». Скептицизм утверждает, что ничто относительно внешнего мира нельзя знать с уверенностью, даже то, что он внешний. «Доказательство внешнего мира» начинается с попытки доказать, что некоторые внешние объекты совершенно точно существуют, и Мур приводит свой знаменитый пример — существование его собственных рук:
Можно доказать, например, что две человеческие руки существуют. Как это сделать? Я показываю две свои руки и говорю, жестикулируя правой: «Вот — одна рука», и, жестикулируя левой рукой, добавляю: «А вот — другая»[1352].
В статье «Защита здравого смысла» Мур перечисляет трюизмы, об истинности которых он знает достоверно. Итак, существует тело — это тело Мура; это тело с самого рождения находится рядом с поверхностью Земли; Земля существовала задолго до рождения Мура и т. д.
Незадолго до приезда Витгенштейна Малкольм опубликовал статью, в которой критиковал Мура за неправильное употребление глагола «знать», когда он претендует на знание. Поднять руку и сказать: «Я знаю, что это рука», или указывать на дерево и говорить: «Я знаю, что это дерево», заявляет Малкольм, — это бессмысленное употребление слова «знаю». Мур энергично защищал употребление слова «знаю» в письме Малкольму; теперь у Малкольма появилась возможность узнать точку зрения Витгенштейна на этот вопрос, и он не собирался ее упускать.
В разговоре с Малкольмом Витгенштейн настаивал, что «Выражение имеет значение только в потоке жизни». Так что бессмысленны утверждения Мура или нет, зависит от того, можем ли мы представить случай их разумного использования: «Понимать предложение — это значит быть готовым каким-то образом его использовать. Если мы не можем придумать ни одного примера его употребления, это значит, что мы совсем не понимаем данное предложение»[1353]. Таким образом:
Лучше не квалифицировать утверждение Мура «Я знаю, что это дерево» как неправильное употребление языка, а сказать, что у этого утверждения нет определенного значения и сам Мур не знает, как именно он использует его… Муру самому неясно, что он имеет в виду. Он не понимает разницы между использованием этого выражения в некотором обычном смысле и использованием его для иллюстрации философского положения[1354].
Витгенштейн полагал, что мы можем представить повседневное употребление одних утверждений Мура гораздо легче, чем других: «Несложно подумать об использовании предложения „Я знаю, что это рука“; сложнее для „Я знаю, что Земля существует давно“».
Мур, конечно, не употреблял предложения «повседневным» способом; он использовал их, чтобы высказать философское мнение. Он не сообщал своим читателям, что у него две руки, а пытался опровергнуть философский скептицизм. В этом смысле Витгенштейну было совершенно ясно, что Мур потерпел неудачу:
Но когда философы-скептики говорят: «Вы не знаете», а Мур отвечает: «На самом деле я знаю», его ответ не попадает в цель, ибо он призван всего лишь уверить их в том, что он, Мур, не чувствует совершенно никакого сомнения. Но это не то, что здесь нужно[1355].
Собственный взгляд Витгенштейна на скептицизм кратко выражен в «Трактате»: «Скептицизм не неопровержим, но явно бессмыслен, поскольку он пытается сомневаться там, где невозможно спрашивать»[1356]. И в связи с этим взглядом на скептицизм он находит кое-что интересное с философской точки зрения в «убеждениях здравого смысла» Мура. Они дают не примеры «уверенного знания», а скорее примеры случаев, в которых сомнение — это бессмыслица. Если мы можем серьезно сомневаться, что Мур поднял две руки, нет причины не сомневаться в чем-то еще, включая достоверность наших чувств. И в этом случае вся система отсчета, в которой мы взращиваем сомнения и отвечаем на них, рухнет: «Определенные предложения относятся к моей „системе отсчета“. Если бы я отказался от них, я не мог бы выносить суждений ни о чем»[1357]. Одним из таких предложений может быть утверждение «Это дерево», сказанное рядом с деревом:
Если я подойду к дереву, а под моими руками вместо дерева окажется пустота, я могу утратить доверие ко всем показаниям моих органов чувств… Мур говорит: «Я знаю, что это дерево», отчасти потому, что чувствует, что если бы это оказалось не деревом, ему, Муру, надо было бы «подавать в отставку»[1358].
Мысль о том, что есть определенные суждения (среди них некоторые утверждения Мура о здравом смысле), которые принадлежат нашей системе отсчета и как таковые не могут быть сомнительны, Витгенштейн развил в работе, написанной в восемнадцать последних месяцев своей жизни, последовавших за его визитом в Соединенные Штаты[1359].
В начале осеннего триместра Малкольм пригласил Витгенштейна на встречу с аспирантами-философами в Корнеллский университет. Его присутствие здесь, как вспоминает Джон Нельсон, произвело на всех огромное впечатление. «Малкольм появился в коридоре, — пишет Нельсон, — сразу перед началом встречи»:
Под руку с ним шел худощавый человек в годах, одетый в ветровку и старые армейские брюки. Если бы не его лицо, озаренное умом, можно было принять его за какого-то бродягу, которого Малкольм встретил по дороге и решил спасти от холода.
…я наклонился к Гассу и прошептал: «Это Витгенштейн». Гасс подумал, что я шучу и сказал что-то вроде: «Прекрати надо мной издеваться». И тогда вошли Малкольм и Витгенштейн. [Грегори] Властос встал и прочитал доклад. Блэк, который был председателем этого собрания, встал, повернулся направо и стало ясно, ко всеобщему удивлению, что он хочет обратиться к потрепанному старику, которого Малкольм привел на встречу. Потом прозвучали поразительные слова; Блэк сказал: «Не будете ли вы так любезны, профессор Витгенштейн». Так вот, когда Блэк сказал «Витгенштейн», над рядами пронесся громкий мгновенный вздох. Не стоит забывать: имя «Витгенштейн» было мистическим и прекрасным именем в философском мире 1949 года, а в Корнелле особенно. Этот общий вздох был тем же вздохом, который бы пронесся, если бы Блэк сказал: «Не будете ли вы так любезны, Платон…»[1360]
Вскоре после этой встречи Витгенштейн заболел, и его отправили в больницу на обследование. Он уже забронировал обратный билет в Англию на октябрь, и ужасно боялся, что вынужден будет остаться в Соединенных Штатах из-за операции. Он боялся, что у него, как у Мининг, найдут рак, и он будет прикован к постели остаток свой жизни. За день до отправления в больницу он сказал Малкольму в исступлении:
Я не хочу умереть в Америке. Я европеец и хочу умереть в Европе… Какой я был дурак, что приехал[1361].
Обследование, однако, не выявило ничего серьезного, и он достаточно поправился за следующие две недели, чтобы вернуться в Англию, как планировалось. Он приехал в Лондон в конце октября. Сначала он предполагал провести несколько дней в Кембридже с фон Вригтом, а потом вернуться в отель «Росс» в Дублине. Однако вскоре после прибытия в Лондон он снова заболел и лишь 9 ноября смог отправиться в Кембридж — еще слишком больной, чтобы думать о путешествии в Дублин.
Друри однажды сказал Витгенштейну, что если понадобится обследование в Кембридже, ему следует проконсультироваться у доктора Эдварда Бевана. Друри познакомился с Беваном во время войны, когда они служили в одном и том же подразделении, и был впечатлен его способностями. Так совпало, что Беван был семейным доктором фон Вригта. В Кембридже доктор Беван обследовал Витгенштейна. Окончательный диагноз был поставлен 25 ноября: рак простаты.
Витгенштейна не шокировало известие о том, что у него рак. Однако его потрясло, что с этим можно что-то сделать. Рак простаты часто хорошо отвечает на гормональную терапию, и поэтому Витгенштейну немедленно прописали эстроген. Ему сказали, что с помощью этого гормона он вполне может надеяться прожить еще шесть лет. «Мне жаль, что надо так продлевать свою жизнь, — писал он Ризу, — даже шести месяцев этой половинчатой жизни было бы чересчур»[1362].
Через несколько дней после того, как он узнал, что у него рак, он написал Хелене и спросил ее, может ли он вернуться в Вену и жить в доме на Аллеегассе. «Мое здоровье очень ухудшилось, — сообщил он, — и я не могу работать. В Вене я надеюсь найти покой… Если бы я мог въехать в мою старую комнату на Аллеегассе (с верхним светом), это было бы прекрасно»[1363].
Предупредив ее, что ему нездоровится и необходимо проводить большую часть дня в постели, он ничего не сказал о природе своей болезни. Он решил, что семья не должна знать, что у него рак. Прежде чем уехать в Вену, он написал Малкольму, умоляя его никому ничего не говорить: «Это очень важно для меня, поскольку на Рождество я собираюсь поехать в Вену и не хочу, чтобы моей семье все стало известно»[1364].
24 декабря он уже был в Вене в своей комнате на Аллеегассе. Гермина лежала в постели и умирала от рака, а сам Витгенштейн имел недвусмысленную бледность человека, пораженного той же болезнью, — так что не похоже, что семья не знала настоящей природы его болезни. Витгенштейн, продолжая ее скрывать, послал фон Вригту эвфемистичную телеграмму: «ПРИБЫЛ ВЕНУ ВЕЛИКОЛЕПНОЕ ЗДОРОВЬЕ И НАСТРОЕНИЕ. СООБЩИ ДРУЗЬЯМ»[1365].
В первые месяцы там Витгенштейн вообще не писал. Он позволил себе роскошь вести комфортную жизнь, для которой дом его семьи был так хорошо приспособлен. На Аллеегассе его прекрасно кормили, за ним ухаживали и даже развлекали. «Я еще не был на концерте», — писал он фон Вригту:
…но слышу много музыки. Мой друг [Рудольф Кодер] играет для меня на пианино (очень красиво), и они с одной из моих сестер играют дуэтом. На днях они играли два струнных квартета Шумана и сонату, написанную Моцартом для четырех рук[1366].
«Я очень счастлив, и за мной ухаживают очень хорошо»[1367], — писал он доктору Бевану. Беван написал ему о Бене и, очевидно, прокомментировал его робость. «Он совсем не так робок, — объяснил Витгенштейн, — сколько очень застенчив и очень скован, прежде чем кого-то хорошо узнает»:
Я хотел бы знать, насколько действительно важно, чтобы он получил работу в «Бартсе». Кажется, он считает это важным. Но хорошо бы он смог уехать из Лондона! Я думаю, «Бартс» ему не подходит. Я не имею в виду под этим, что он может стать поверхностным, или снобом, или что-то вроде этого — такой опасности нет. Но я бы предпочел, чтобы он находился рядом с простыми и добрыми людьми, с которыми он мог бы быть открытым, иначе он будет становиться все более и более замкнутым.
Доктору Витгенштейн мог кое-что рассказать о состоянии своего здоровья. Оно было, как и следовало ожидать (особенно австрийской зимой — «у нас -15 °C», писал он Бевану), весьма неустойчивым:
Недавно я подхватил довольно неприятную простуду, которая сопровождалась проблемами с желудком; боюсь, я уже был готов пойти к врачу и очень беспокоился по этому поводу, но все прошло само собой, и я опять почти как новенький.
Конечно, он чувствовал себя «как новенький», ведь он снова мог заниматься философией. «Цвета побуждают нас философствовать. Этим, может быть, и объясняется приверженность Гёте к учению о цвете»[1368], — писал он в 1948 году, и в январе 1950-го, желая вновь подтолкнуть себя к философствованию, он начал читать Farbenlehre («Учение о цвете») Гёте. «В чем-то довольно скучно и отталкивающе, но и в чем-то очень поучительно и философски интересно»[1369], — сказал он фон Вригту. Главное в том, писал он Малкольму, что Гёте «заставляет меня думать».
В конце концов, это побудило его и писать. Сохранилась короткая серия из двадцати заметок, вдохновленных Farbenlehre Гёте и написанных, вероятно, во время последней поездки Витгенштейна в Вену. Эти записи опубликованы и составляют вторую часть «Заметок о цвете».
В них Витгенштейн связывает теорию цвета Гёте, как раньше связывал другие научные работы Гёте, с собственными философскими изысканиями. В противоположность самому Гёте, который считал свою теорию успешным опровержением оптической теории Ньютона, Витгенштейн понимал: во что бы ни внесла свой вклад эта теория, но только не в физику. Это было скорее концептуальное исследование. С точки зрения Витгенштейна, от этого оно становилось еще интереснее:
Научные вопросы могут интересовать меня, но никогда по-настоящему не захватывают. Увлечь меня способны лишь концептуальные и эстетические вопросы. Решение научных проблем для меня в принципе безразлично; решение же этих, иных, — нет[1370].
Безусловно, штудии Гёте, как и научные исследования, основывались на внимательных наблюдениях, но эти наблюдения не помогают нам построить объясняющие что-либо законы. Однако они помогают нам прояснить определенные концепции. Возьмем, к примеру, предложение: «Смешивание с белым удаляет цветность из цвета; а смешивание с желтым — нет». Что это за утверждение?
Насколько я понимаю, это не предложение физики. Здесь очень велик соблазн поверить в феноменологию, что-то между наукой и логикой[1371].
Это не может быть предложением физики, потому что его противоположность не ложна, а бессмысленна: «Если кто-то не считает его верным, это не потому, что он испытывает противоположное, а скорее потому, что он не понимает его»[1372]. Поэтому если проанализировать это предложение (и другие такие же), сути дела это не прояснит, физической или феноменологической, это прояснит определенные концепции («цвет», «цветность», «белый» и т. д.). Так:
Феноменологический анализ (как, например, его понимал Гёте) — это анализ концепций, и он не может ни подтвердить, ни опровергнуть физику[1373].
11 февраля Гермина умерла. «Мы ожидали ее смерти три дня ежечасно, — писал Витгенштейн фон Вригту на следующий день. — Это не было шоком»[1374].
Его собственное здоровье тем временем продолжало улучшаться, и он мог встречаться с Элизабет Энском (которая находилась в Вене, чтобы совершенствовать свой немецкий в подготовке к переводу работы Витгенштейна) два или три раза в неделю. Энском побудила его дальше восстанавливать способность к философской работе. На встрече Общества Австрийского колледжа в Альпбахе она познакомилась с Полом Фейерабендом, который был тогда студентом Венского университета. Она показала Фейерабенду рукописи работ Витгенштейна и обсудила их с ним. Фейерабенд был тогда членом кружка Крафта, неформального философского клуба, основанного студентами университета, которые были не удовлетворены официальным курсом лекций. На таких неформальных собраниях Витгенштейн как раз мог обсуждать философию открыто, и в конце концов его уговорили прийти. Фейерабенд вспоминает:
Витгенштейну требовалось немало времени на раскачку, но час спустя он проявлялся и выступал с вдохновенной речью, ему, по-видимому, нравилось наше непочтительное отношение, сильно отличавшееся от раболепного восхищения, с которым его везде встречали[1375].
Эта встреча кружка Крафта, вероятно, — единственное открытое собрание философов, которое Витгенштейн посетил, когда был в Вене. Его регулярные встречи с Энском, видимо, в самом деле «побудили его заняться философией». Кроме двадцати заметок относительно теории цвета Гёте, есть еще серия из шестидесяти пяти заметок, которые продолжили тему разговоров с Малкольмом. Они теперь опубликованы как первые шестьдесят пять заметок «О достоверности». В них Витгенштейн настаивает, что, как и «парадокс Мура», его «Защита здравого смысла» — это вклад в логику. Поскольку «что признается достаточным для проверки высказывания, относится к логике. Оно принадлежит описанию языковой игры»[1376].
Ход мысли здесь поразительно напоминает «Трактат» (как Витгенштейн сам позднее признается в заметке 321 «О достоверности»). Идея в том, что если противоположность предложения имеет смысл, то предложение можно рассматривать как эмпирическую гипотезу, а ее истина или ложность зависят от способа, каким существуют в мире вещи. Но если противоположность предложения не имеет смысла, тогда предложение — это описание не мира, а нашей концептуальной системы отсчета; тогда это часть логики.
Так: «физический объект существует» — это не эмпирическое предложение, потому что его противоположность не ложна, а непостижима. Точно так же, если Мур показывает обе руки и мы на это говорим: «Руки Мура не существуют», наше утверждение нельзя рассматривать как ложное, а только как невразумительное. Но если это так, тогда эти «структурные предложения» не описывают совокупность знаний; они описывают способ, каким мы понимаем мир. В этом случае не имеет смысла утверждать, как Мур, что вы знаете, что они точно верны:
Если «Я знаю и т. д.» рассматривается как грамматическое предложение, то, конечно же, «я» не может быть весомым. И предложение, собственно говоря, означает: «В данном случае нет и тени сомнения» или же «Выражение „Я не знаю“ в данном случае не имеет никакого смысла». А из этого, разумеется, следует, что лишено смысла и выражение «Я знаю»[1377].
Есть важная параллель между этими заметками о Муре и заметками о Гёте. В обоих случаях Витгенштейн хочет указать: то, что выглядит как эмпирические предложения, следует в действительности рассматривать как грамматические предложения, описывающие не наш опыт, а систему отсчета, внутри которой может быть описан наш опыт. В некотором смысле его обсуждение и того и другого — это применение общих истин, провозглашенных в «Исследованиях»:
Если язык должен быть средством коммуникации, должно быть соглашение не только в определениях, но также (как бы странно это ни звучало) в суждениях. Это, кажется, отменяет логику, но на самом деле это не так[1378].
Такие утверждения, как «Смешивание с белым уменьшает цветность в цвете» и «Земля существует давно» — это примеры таких суждений. Когда мы признаем их таковыми, мы не отменяем логику, а значительно расширяем и усложняем ее так, чтобы включить в сферу обсуждения, например, учение о цвете Гёте и «В защиту здравого смысла» Мура.
Работа, написанная в Вене, — не больше чем начало этих дискуссий. По сравнению с работой, написанной в Дублине в прошлом году, она тусклая. Она не наделена афористичной краткостью той работы и не содержит никаких поразительно образных метафор, которые характеризуют лучшую работу Витгенштейна. Однако она показывает, что как только здоровье Витгенштейна постепенно налаживается, налаживается и его способность к философскому письму.
Витгенштейн уехал из Вены 23 марта и вернулся в Лондон, где он остановился на неделю у жены Раша Риза, Джин, на Голдхерст-террас. Снова находиться в Англии было, писал он, «горестно»[1379]. Порядки были «омерзительны». Люди казались мертвыми, искра жизни угасла.
4 апреля он вернулся к фон Вригту в Кембридж, где его уже ожидало приглашение из Оксфорда прочитать курс Локковских лекций в 1950 году. Это ежегодная серия престижных и довольно хорошо оплачиваемых лекций, которые традиционно читали известные приглашенные философы. Несмотря на финансовое вознаграждение (ему предложили за них 200 фунтов), Витгенштейна это не привлекало. Ему сообщили, что будет большая аудитория в 200 человек, и во время лекций дискуссии не предполагается. Однако сложно придумать два условия, менее ему подходящих. Он сказал Малкольму: «Я не уверен, что смогу прочитать обычную лекцию перед большой аудиторией, чтобы от этого была какая-то польза»[1380].
Обеспокоенный тем, что у Витгенштейна скоро закончатся деньги, Малкольм обратился ради него в фонд Рокфеллера. Он сказал Витгенштейну, что заинтересовал директора фонда, Шадбурна Гилпатрика перспективой дать ему исследовательский грант. Благодарность Витгенштейна была омрачена примечательным образцом неистово честной самооценки. Конечно, соблазн принять грант велик:
Мысль о том, чтобы иметь возможность жить там, где я хочу, не обременять и не быть помехой другим, заниматься философией, когда все мое существо нацелено на это, — эта мысль, конечно, мне приятна[1381].
Но он не может взять деньги, пока фонд Рокфеллера «не будет знать всей правды обо мне»:
Она такова: А. Я не в состоянии работать на хорошем уровне сколько-нибудь продолжительное время с марта 1949 г. В. Даже до этого я не мог работать хорошо больше 6–7 месяцев в году. С. Я старею, и моя мысль заметно слабеет и кристаллизуется все реже, и я очень быстро устаю. D. Состояние моего здоровья крайне неустойчиво — у меня легкая форма анемии, из-за которой я легко подхватываю любую инфекцию. Это еще больше уменьшает мои шансы на то, что я смогу хорошо работать. E. Хотя я и не могу говорить с уверенностью, но мне кажется, что мой мозг никогда не сможет работать так интенсивно, как, скажем, 14 месяцев назад. F. Я не могу дать обещание опубликовать что-либо при жизни.
Он попросил Малкольма показать это письмо директору фонда. «Нельзя получить грант обманным путем, а ты мог, сам того не желая, представить меня слишком в розовом свете». «Я верю, — добавил он, — что пока буду жив и пока позволит состояние моего ума, я буду думать о философских проблемах и стараться писать о них»:
Я также думаю, что многое из того, что я написал за последние 15–20 лет, сможет представлять интерес для людей, когда будет опубликовано. И тем не менее вполне возможно, что все, что я еще собираюсь создать, окажется скучным, неинтересным и лишенным полета[1382].
Когда через восемь месяцев к нему приехал Гилпатрик, Витгенштейн сказал ему: «В теперешнем состоянии моего здоровья и умственной апатии я не могу взять грант»[1383].
Он объяснял «умственную апатию» отчасти воздействием эстрогена, который он принимал, чтобы облегчить симптомы рака. Принимая его, он обнаружил, что пристального сосредоточения, которое требуется для философии, трудно достичь. «Я чуть-чуть работаю, — писал он Малкольму 17 апреля, — но застреваю на простых вещах, и почти все, что я пишу, довольно тупо»[1384].
Рассматриваемая работа составляет третью часть «Заметок о цвете», и это продолжение текста, посвященного «Учению о цвете» Гёте, который Витгенштейн написал в Вене. В некотором смысле она подтверждает его собственную оценку: это однообразная и довольно вымученная попытка прояснить «логику цветовых концепций», особенно концепцию «основного цвета», «прозрачности» и «яркости». Витгенштейн недоволен: «То, о чем я пишу так нудно, может быть очевидно кому-то, чей разум не такой ветхий»[1385]. Однако она содержит на удивление лаконичное опровержение заметок Гёте об общих характеристиках разных цветов:
Одна и та же тема в миноре имеет иной характер, чем в мажоре, но было бы совершенно неверно говорить о характере минора вообще. (У Шуберта мажор часто звучит печальнее минора.)
И разговоры о характере отдельных цветов представляются мне столь же праздными и ненужными для понимания живописи. На самом деле при этом имеют в виду лишь их особое применение. То, что зеленый в качестве цвета скатерти давал бы такой эффект, а красный — иной, не позволяет судить о впечатлении, какое они произведут в контексте той или иной картины[1386].
Представим кого-то, кто указывает на пятно в радужной оболочке на автопортрете Рембрандта и говорит: «Надо покрасить стену в моей комнате в этот цвет»[1387].
Последние фотографии Витгенштейна сделаны, когда он остановился у фон Вригтов в апреле 1950 года. На них Витгенштейн и фон Вригт сидят вместе на складных стульях на фоне простыни. Эта странная композиция была, как вспоминает К.Э. Траной (он снимал), собственной идеей Витгенштейна:
В конце весны 1950 года мы пили чай с фон Вригтами в саду. Это был солнечный день, и я спросил Витгенштейна, можно ли его сфотографировать. Он сказал, да, можно, если я позволю ему сесть спиной к объективу. У меня не было возражений, и я пошел за камерой. Тем временем Витгенштейн передумал. Теперь он решил, что я должен сделать фотографию как на паспорт, и фон Вригт должен сесть рядом. Снова я согласился, а Витгенштейн вышел и принес простыню со своей постели; он отказался от предложения Элизабет фон Вригт взять свежую простыню из гардероба. Витгенштейн повесил простыню перед верандой и притащил два стула[1388].
25 апреля Витгенштейн уехал из Кембриджа к Элизабет Энском на Сент-Джон-стрит в Оксфорде. «Мне понравилось у фон Вригтов, — писал он Малкольму, — но двое детей шумные, а мне нужен покой»[1389]. В доме Энском он поселился в комнате на третьем этаже, первый этаж заняли Фрэнк и Джиллиан Гудрич, а второй — Барри Пинк. Вскоре после переезда он написал фон Вригту: «Дома не очень шумно, но и не слишком тихо. Я пока не знаю, как все будет. Жильцы кажутся довольно приятными, и один из них даже очень приятный»[1390].
«Очень приятным» был Барри Пинк, который тогда учился в художественном колледже. Его интересы были многочисленны и разнообразны: «Пинк хочет сидеть на шести стульях сразу, — однажды заметил Витгенштейн, — но у него только один зад»[1391]. Пинк долго был другом Йорика Смитиса; как и Смитис, и Энском, был новообращенным католиком. Он нашел в Витгенштейне кого-то, кто хотел и мог разделить с ним весь спектр его интересов — искусство, скульптура, каменная кладка, конструирование машин и так далее.
Они вдвоем гуляли по Оксфорду, и на некоторое время Пинк стал его доверенным лицом. Они могли достаточно откровенно обсуждать свои мысли, чувства и жизни. Они говорили, например, о стремлении скрыть свою истинную природу. В связи с этим Пинк спросил Витгенштейна, думает ли он, что его работа философа и даже само его существо философа имеет что-то общее с его гомосексуальностью. Подразумевалось, что работа Витгенштейна в качестве философа может каким-то образом помочь спрятаться от своей гомосексуальности. Витгенштейн гневно отклонил этот вопрос: «Конечно, нет!»[1392]
Витгенштейн собирался провести лето в Норвегии с Беном, который тогда заканчивал медицинское образование в Госпитале Святого Варфоломея в Лондоне. Однако в июле Бен провалил свой финальный квалификационный экзамен и вынужден был остаться в Лондоне на лето, чтобы подготовиться к «переэкзаменовке» в сентябре. Каникулы были отложены до осени, и Витгенштейн остался в Оксфорде на все лето, посвятив себя продолжению заметок о цвете, которые он писал в Кембридже.
В той же рукописной записной книжке, кроме заметок о цвете, есть серия заметок о Шекспире, которые вошли в «Культуру и ценность» (274, 279). Витгенштейн давно беспокоился о том, что не может признать величие Шекспира. В 1946 году, например, он писал:
Удивительно, как трудно бывает поверить в то, чего мы не понимаем сами. Так, слыша похвалы знаменитых людей многих столетий Шекспиру, я не могу отделаться от подозрения, что хвалить его стало признанной условностью; хотя я все же должен признать, что это не так. Чтобы действительно убедиться в этом, мне нужен авторитет какого-нибудь Мильтона. Тем самым я предполагаю, что он был беспристрастен. — Но, понятно, под этим я не имею в виду, что на Шекспира изливали и будут изливать чудовищную массу похвал без понимания и из ложных оснований тысячи профессоров литературы[1393].
Одна из трудностей в принятии Шекспира как великого поэта состояла в том, что ему не нравились многие метафоры и сравнения Шекспира: «Сравнения Шекспира в обычном смысле неудачны. Если они, несмотря на это, хороши — а так ли обстоит дело, я не знаю, — то они должны подчиняться своему собственному закону»[1394]. Пример, который он обсудил с Беном, — использование решетки как метафоры зубов в речи Моубри в «Ричарде II»: «Вы заперли во рту язык мой бедный / Решеткою двойной зубов и губ».
Более фундаментальной сложностью была нелюбовь Витгенштейна к английской культуре в целом: «Чтобы наслаждаться творчеством поэта, надо, я полагаю, любить и ту культуру, к которой оно принадлежит. Если же она безразлична тебе или неприятна, твое восхищение охладевает»[1395]. Это не мешало Витгенштейну восторгаться Блейком или Диккенсом. Разница в том, что в Шекспире Витгенштейн не видел писателя, которым он мог восхищаться как великим человеком:
Я способен лишь изумляться Шекспиру: но мне никогда не подступиться к нему.
«Великое сердце Бетховена» — но никто бы не сказал «великое сердце Шекспира»…
Не думаю, что Шекспир мог размышлять о «судьбе поэта».
И он не мог бы сам себя считать пророком или наставником человечества.
Люди в изумлении смотрят на него почти как на природное явление. Они испытывают чувство соприкосновения не с великим человеком. Скорее, с неким явлением[1396].
В Диккенсе же Витгенштейн нашел английского писателя, которого он уважал за «хорошее универсальное искусство» — в толстовском смысле искусства, которое понятно каждому и которое исповедует христианские ценности. Карманное издание «Рождественской песни», переплетенное в зеленую кожу и с наклеенными жизнерадостными стикерами «Веселого Рождества», стало его запоздалым подарком на Рождество Фуракру, когда тот вернулся с Суматры. Выбор книги, конечно, примечателен. Ф.Р. Ливис вспоминает, что Витгенштейн знал «Рождественскую песнь» практически наизусть, кроме того, эту книгу Толстой в своем трактате «Что такое искусство» называет высшим проявлением искусства, «происходящего из любви к Богу». Это очень подходящий подарок для человека, дружба с которым выделяется в жизни Витгенштейна как редкий пример толстовского уважения к «обычному человеку», воплощенного в простой и непосредственной приязни к обычному рабочему.
В конце лета 1950 года Витгенштейн закончил заметки о философском значении «предложений здравого смысла» Мура. Теперь это заметки 65-299 работы «О достоверности». В них Витгенштейн развивает идею, что утверждения Мура имеют ту особенность, что их отрицание не только ложно, но непостижимо:
Выскажи Мур предложения, противоположные тем, которые он объявил несомненными, мы не только не разделили бы его мнения, но приняли бы его за душевнобольного[1397].
Так: «если я выношу определенные ложные суждения, встает вопрос, понимаю ли я их». Мур приводит нам примеры таких утверждений. Другой пример — знать, где кто-то живет:
Несколько месяцев я жил по адресу А, читал-перечитывал название улицы и номер дома, получал бесчисленные письма и давал свой адрес тьме людей. Если уж я ошибаюсь в этом, то едва ли это меньшая ошибка, чем если бы я (ошибочно) верил, будто пишу по-китайски, а не по-немецки.
Если бы мой друг однажды вообразил, будто он долго жил там-то и т. д., то я назвал бы это не ошибкой, а скорее душевным расстройством, может быть временным[1398].
Ошибка становится для нас психическим расстройством, когда она противоречит не только тому или иному предложению, которое мы считаем верным, а целой системе отсчета, в которой мы можем усмотреть основания этим верованиям. Единственная ситуация, в которой Витгенштейн считал подходящим утверждение Мура «Я знаю, что я не покидал поверхности Земли», это ситуация контакта с людьми, действующими в рамках радикально иной системы отсчета:
Я мог бы представить себе такой случай: Мур захвачен племенем дикарей, и они высказывают подозрение, что он прибыл из какого-то места, расположенного между Землей и Луной. Мур говорит им, что он знает и т. д., но оснований для своей уверенности привести не может, поскольку у них фантастические представления о способности людей летать и они ничего не смыслят в физике. Этот случай подходил бы для того высказывания[1399].
Но этот пример показывает, что иная система отсчета не есть необходимое свидетельство безумия. В 1950 году было абсурдно предполагать, что кто-то может побывать в космосе и вернуться на землю. Мы выросли привыкшими к этой идее. Системы различаются и между разными культурами, и в одной культуре в разные времена.
И все же это не аргумент против Витгенштейна. Напротив, он тем самым подчеркивает, что сама система отсчета не может быть обоснована или доказана ее правильность; она устанавливает границы, внутри которых такое обоснование и доказательство имеют место:
Все, что я видел или слышал, убеждает меня в том, что ни один человек никогда не удалялся далеко от Земли. Ничто в моей картине мира не свидетельствует об обратном.
Но я обрел свою картину мира не путем подтверждений ее правильности; и придерживаюсь этой картины я тоже не потому, что я убедился в ее корректности. Вовсе нет: это унаследованный опыт, отталкиваясь от которого я различаю истинное и ложное[1400].
Системы отсчета меняются: то, что раньше отвергалось как абсурд, теперь можно принять; твердокаменные истины смещаются и отвергаются. Тем не менее, без такой системы мы не можем понять смысл чего-либо, а с любой определенной системой должно проявляться различие между предложением, которое, используя эту систему, описывает мир, и теми, которые описывают саму систему, хотя это различие не зафиксировано жестко:
…русло, по которому текут мысли, может смещаться. Но я различаю движение воды по руслу и изменение самого русла; хотя одно от другого не отделено сколько-нибудь резко[1401].
Однако нам не надо изучать воображаемые дикие племена, чтобы найти примеры людей с картиной мира, фундаментально противоположной нашей собственной:
Я верю, что у каждого человека есть чета родителей-людей; католики же верят, что у Иисуса только мать относилась к роду людей. А другие могли бы верить, что есть человеческие существа, и вовсе не имеющие родителей, и не питать никакого доверия к любому противоположному свидетельству. Католики верят и в то, что облатка при определенных обстоятельствах полностью изменяет свою сущность, тогда как все свидетельствуют о противоположном. И значит, если бы Мур сказал: «Я знаю, что это вино, а не кровь», — католики стали бы ему возражать[1402].
Это замечание, вероятно, было вызвано состоявшимся примерно в это время разговором Витгенштейна и Энском о Пресуществлении. Кажется, его удивило сообщение Энском о том, что католики действительно верят, что «в определенных обстоятельствах облатка полностью меняет свою природу». Предположительно, это пример того, что он имел в виду, когда сказал Малкольму об Энском и Смитисе: «Я, вероятно, не смогу заставить себя верить в то, во что они верят». Такие верования не находят места в его собственной картине мира. Его уважение к католицизму, однако, помешало ему рассматривать их как ошибки или «временные психические расстройства».
«У меня есть картина мира. Она правильная или ложная? Прежде всего это субстрат моих исследований и утверждений». Нет никаких оснований, почему религия не может обеспечить этого субстрата и почему религиозные верования не могут быть частью «унаследованного опыта, отталкиваясь от которого я различаю истинное и ложное»[1403]. Но для этого необходимо основательное религиозное образование и обучение: «„Убеждение в существовании Бога“, пожалуй, складывается путем соответствующего воспитания, формирования определенного образа жизни»[1404].
Но насколько понятным может быть религиозное верование в отсутствие такого воспитания? Кажется, Витгенштейн считал, что концепция Бога в некоторых случаях (его собственном, например) может быть навязана самой жизнью:
Привить веру в Бога способна жизнь. И еще это делает опыт. Но на «существование этой сущности» нам указывают не видения или другие чувственные впечатления, а, например, разного рода страдания. Причем они не показывают нам Бога в виде некоего чувственного впечатления от того или иного объекта, но позволяют нам лишь угадывать его. Привести нас к этому понятию может жизненный опыт, размышления о жизни — то есть сама жизнь.
В этом случае оно оказывается чем-то сходным с понятием «объект»[1405].
Конечно, в этом случае форма, которую принимает вера, не будет принятием или даже пониманием католических доктрин Непорочного зачатия и Пресуществления. Нам навязывается скорее определенное отношение:
Речь идет о взгляде, при котором определенные вещи в известных границах считаются серьезными, а затем, с какого-то момента, уже больше не воспринимаются всерьез — признается, что есть нечто куда более важное.
Так, кто-то может говорить со всей серьезностью о том, что человек умер, не сумев завершить труд; в ином же смысле это вовсе не имеет значения. Тут уместна фраза «в более глубоком смысле». По сути, я хочу сказать, что тут дело не в словах, произносимых человеком, и не в сопутствующих им мыслях; важно, сколь различно происходящее при этих словах в разных пунктах самой жизни. Как мне узнать, думают ли два человека об одном и том же, если оба говорят, что верят в Бога? То же самое можно отнести и к трем лицам. Теология, настаивая на употреблении особых слов и фраз и запрещая прочие, ничего не проясняет (Карл Барт). Она как бы жестикулирует словами, ибо, стараясь что-то сказать, не знает, как это выразить. Смысл словам придает определенная практика[1406].
Пример Витгенштейна во втором абзаце, конечно, не случаен. Но если, как он предполагает, завершение «Философских исследований» до его смерти не является важным, тогда что такое это «нечто еще», которое «в более глубоком смысле» даже еще важнее?
По-видимому, ответ — его примирение с Богом. Осенью Витгенштейн спросил Энском, может ли она свести его со священником-«не-философом». Он не собирался обсуждать тонкости католической доктрины; он хотел, чтобы его представили кому-то, в чьей жизни вера имеет практический смысл. Она представила его отцу Конраду, священнику-доминиканцу, который наставлял Йорика Смитиса во время его обращения в католичество. Конрад приходил в дом Энском дважды, чтобы поговорить с Витгенштейном. «Он хотел, — вспоминает Конрад, — поговорить со священником как священником и не хотел обсуждать философские проблемы»:
Он знал, что он был очень болен и хотел поговорить о Боге, я думаю, с намерением полностью вернуться к вере, но на самом деле у нас было, думаю, всего два разговора о Боге и душе в довольно общих терминах[1407].
Энском, однако, сомневается, что Витгенштейн хотел видеть Конрада «с намерением полностью вернуться к вере», если под этим Конрад подразумевает, что Витгенштейн хотел вернуться в католическую церковь. И, учитывая недвусмысленные признания, что он не может верить в определенные доктрины католической церкви, кажется разумным принять ее сомнения.
В сентябре Бен успешно пересдал квалификационные экзамены и теперь мог присоединиться к Витгенштейну в их отложенной поездке в Норвегию. В первую неделю октября они отправились в долгое и трудное путешествие к отдаленной хижине Витгенштейна.
Поездку так далеко на север в это время года можно было бы счесть безрассудным риском для Витгенштейна, принимая во внимание его неустойчивое состояние здоровья. Однако от холода пострадало здоровье Бена. После непродолжительного пребывания в Норвегии он подхватил бронхит и вынужден был уехать из хижины Витгенштейна в лечебницу дальше по берегу фьорда. Потом они переехали в фермерский дом Анны Ребни, где и провели остаток их каникул.
Бен взял с собой недавно опубликованный перевод «Основных законов арифметики» Фреге, подготовленный Дж. Л. Остином, и в Норвегии они с Витгенштейном подолгу читали и обсуждали эту работу. У Витгенштейна вновь появилась уверенность, что он мог бы в конце концов снова жить один в Норвегии и заниматься философией.
Вернувшись в Оксфорд, он написал фон Вригту, что, несмотря на болезнь Бена, «мы невероятно насладились нашим отдыхом»:
У нас все время была превосходная погода и нас окружала величайшая доброта. Там и тогда я решил, что вернусь в Норвегию, чтобы там работать. Здесь не бывает настоящей тишины. Если все будет хорошо, я снова поплыву в Шольден 30 декабря. Я не думаю, что смогу остаться в моей хижине, потому что необходимая там физическая работа слишком тяжела для меня, но старый друг сказала мне, что она разрешит мне остановиться в ее фермерском доме. Конечно, я не знаю, смогу ли я сделать еще сколь-нибудь достойную работу, но, по меньшей мере, я даю себе реальный шанс. Если я не смогу работать там, я не смогу работать нигде[1408].
Он даже забронировал себе билет на пароход из Ньюкасла в Берген на 30 декабря. Однако незадолго до Рождества Анна Ребни сообщила, что все-таки не сможет его приютить. Но Витгенштейн в любом случае уже не смог бы отправиться в путешествие. Чтобы проверить здоровье перед запланированной поездкой в Норвегию, он приехал к доктору Бевану и заболел, вынужденно оставшись в Кембридже на Рождество. Впрочем, ничто не могло отклонить его от первоначального плана, и после Рождества он написал Арне Больстаду, другому другу в Норвегии, и спросил его, не знает ли он подходящего местечка, чтобы жить и работать в одиночестве. Но это тоже закончилось ничем.
После того как планы укрыться в Норвегии сорвались, Витгенштейн попробовал другое притягательное ему убежище: монастырь. Отец Конрад договорился, чтобы Витгенштейн смог получить приют в монастыре Блэкфрайерс в Мидленде, где он мог бы вести монашескую жизнь, выполняя домашние обязанности, такие как мытье посуды, и, что важнее, где он мог бы быть один.
Однако в январе 1951 года здоровье Витгенштейна нарушило все эти планы. Он нуждался в постоянном медицинском уходе. Поскольку его состояние ухудшалось, ему приходилось все чаще ездить в Кембридж к доктору Бевану. Вдобавок к гормонам, которые он принимал, ему назначили облучение в Госпитале Адденбрук.
Им владел разрушительный страх смерти в английской больнице, но Беван пообещал, что при необходимости Витгенштейн проведет последние дни в его доме. В начале февраля Витгенштейн решил принять его предложение и переехал в Кембридж, чтобы умереть в доме доктора Бевана: «Конец истории».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК