Глава 6 В тылу
Витгенштейн вернулся в Хохрайт в конце июня 1914 года. Он собирался провести там начало лета перед двухнедельными каникулами с Пинсентом, запланированными на конец августа, и навестить старых друзей в Англии (то есть Экклза), а осенью вернуться в Норвегию, жить там в своем новом доме и закончить книгу.
В июле, когда последовавший за убийством эрцгерцога Франца Фердинанда кризис начал обостряться, а европейские державы готовились к войне, Витгенштейн и Пинсент обменивались письмами, обсуждая каникулы. Поедут ли они в Испанию, как планировалось, или предпримут более дальнее путешествие? В конце концов, они договорились встретиться в «Гранд-отеле» на Трафальгарской площади 24 августа и потом решить, куда поехать. Отвечая на письмо от Экклза от 28 июня (день убийства), в котором тот рассказывал Витгенштейну о своем новом доме и о ребенке — «маленьком незнакомце», — которого его жена ждала в августе, Витгенштейн твердо уверен, что навестит Экклза в Манчестере где-то 10 сентября, после того как они с Пинсентом вернутся оттуда, куда решат поехать. «Я надеюсь, у маленького незнакомца все будет хорошо, — ответил Витгенштейн, — и я надеюсь, это будет мальчик»[251].
В письме Экклз попросил у Витгенштейна совета по поводу комплекта мебели для спальни — гардероба, домашней аптечки и туалетного столика, — который Экклз спроектировал и собирался отдать в производство. Он настолько доверял суждениям друга на эту тему, что его гостиная была копией комнаты Витгенштейна в Кембридже: синий ковер, черный узор, желтые стены. «Результат, — говорил он Витгенштейну, — всем ужасно нравится»[252].
Собственные критерии хорошего дизайна Экклза обозначены в письме: он принимал во внимание максимальную полезность, самый простой метод конструкции и абсолютную простоту. Эти критерии Витгенштейн охотно одобрил. «Прекрасно», — был его вердикт дизайну Экклза. Он предложил несколько изменений в гардеробе, исходя из чисто функциональных соображений. «Я не вижу чертежа кровати», — добавил он:
…или вы хотите заказать готовую у производителей мебели? Если так, настаивайте, чтобы они отрезали все те ничтожные причудливые набалдашники. И почему кровать должна стоять на колесиках? Вы же не собираетесь кататься на ней по дому?! Любой ценой добейтесь, чтобы остальные вещи были сделаны по вашему замыслу.
Хотя Витгенштейн и Экклз в равной степени отдавали предпочтение функциональному дизайну без украшений, можно полагать, что для Витгенштейна тема имела культурное, даже этическое значение, а для Экклза — вовсе нет. Для интеллектуалов «Молодой Вены» отвращение к излишней орнаментальности находилось в центре более широкого бунта — против того, что они видели как пустое позерство, свойственное разлагающейся культуре габсбургской империи. Кампания Карла Крауса против жанра фельетона и общеизвестный неукрашенный дом Адольфа Лооса на Михаэлерплац были двумя сторонами одной и той же борьбы. Витгенштейн, по крайней мере отчасти, был солидарен с этой борьбой, это очевидно из его восхищения работой двух ее главных протагонистов.
В Норвегию Витгенштейну присылали Die Fackel Крауса, и там Витгенштейн натолкнулся на статью, написанную Краусом о Людвиге фон Фикере, писателе, который восторгался Краусом и сам был редактором краусианского журнала, выходившего в Инсбруке под названием Der Brenner («Горелка»). 14 июля Витгенштейн написал Фикеру и предложил перечислить ему сумму в 100 000 крон, с тем чтобы тот распределил деньги «среди австрийских людей творческих профессий, не имеющих средств к существованию». «Я обращаюсь с этим к вам, — объяснил он, — поскольку полагаю, что вы знаете многие лучшие наши таланты и знаете, кому из них нужна поддержка»[253].
Фикера, вполне естественно, ошеломило это письмо. Он никогда не встречал Витгенштейна и не слышал о нем, и предложение распорядиться крупной суммой денег (100 000 крон были равны 4000 фунтам стерлингов в 1914 году и около 40 000-50 000 фунтов сейчас) нуждалось, полагал он, в проверке. Он спросил, сделано ли предложение всерьез, а не в шутку. «Чтобы убедить вас в том, что я искренен, — ответил Витгенштейн, — я, вероятно, не могу сделать ничего лучше, чем действительно перевести вам эту сумму денег; и это случится, когда я в следующий раз приеду в Вену»[254]. Он объяснил, что после смерти отца получил большое состояние, и добавил: «В таких случаях принято делать пожертвования на благотворительность». Он выбрал Фикера «из-за того, что Краус писал о вас и вашем журнале в Die Fackel, и из-за того, что вы писали о Краусе»[255].
Получив это письмо и приглашение встретиться с Витгенштейном на Нойвальдэггергассе 26–27 июля, Фикер попытался узнать что-то о нем у своих венских друзей. От художника Макса фон Эстерле[256] он узнал, что отец Витгенштейна был одним из самых богатых «угольных евреев» империи и щедрым покровителем изобразительных искусств. Уверившись в искренности предложения Витгенштейна, Фикер отправился в Вену, чтобы познакомиться с ним лично и обсудить пожертвование. Он остался на два дня в доме Витгенштейна на Нойвальдэггергассе. Витгенштейн (писал он в мемуарах, опубликованных в 1954 году) напомнил ему таких персонажей, как Алеша в «Братьях Карамазовых» и Мышкин в «Идиоте»: «картина трогательного одиночества, на первый взгляд»[257].
К удивлению Фикера, обсуждение дела заняло очень немного времени. Более того, денежный вопрос подняли только на второй день его визита. Витгенштейн, казалось, больше рассказывал Фикеру о себе. Он описал свою работу по логике и ее связь с работами Фреге и Рассела. Он рассказал о своей хижине в Норвегии и о том, как он жил среди норвежских крестьян, о своем намерении вернуться туда, чтобы продолжить работу. Трудно отделаться от мысли, что предложение Витгенштейна Фикеру было сделано не только в целях филантропии, но еще и из желания установить контакт с интеллектуальной жизнью Австрии. В конце концов, он порвал отношения с кембриджскими друзьями, Расселом и Муром, отчаявшись, что они когда-либо поймут его идеалы и чувства. Возможно, в Австрии его поймут лучше.
В Вене Фикер представил Витгенштейна Адольфу Лоосу. Для Витгенштейна это знакомство было самым ярким моментом визита Фикера. «Я невероятно рад с ним познакомиться»[258], — писал он Фикеру 1 августа. Более того, их цели и взгляды были так близки, что Лоос, как сообщают, воскликнул при встрече с Витгенштейном: «Вы — это я!»[259]
Когда они наконец вернулись к денежному вопросу, Витгенштейн поставил единственное условие: 10 000 крон должны пойти на сам Der Brenner, а остаток Фикер распределит сам.
Фикер уже избрал троих главных бенефициаров: Райнера Марию Рильке, Георга Тракля и Карла Даллаго. Каждый получит по 20 000 крон. Рильке — один из немногих современных поэтов, которыми Витгенштейн восхищался, так что он приветствовал предложение Фикера. Имя Тракля он тоже охотно принял. О Даллаго ничего не было сказано; он был богемной фигурой, хорошо известным в то время писателем и философом. Регулярный участник Der Brenner, он поддерживал антиматериалистические, антинаучные взгляды, смесь восточного мистицизма и торжества эмоциональной, «женской» стороны человеческой природы.
Из оставшихся 30 000 крон по 5000 получили писатель Карл Хауэр (друг Тракля и бывший участник Die Facket) и художник Оскар Кокошка; 4000 крон — Эльза Ласкер-Шюлер (поэт и регулярный участник Der Brenner), по 2000 — Адольф Лоос и писатели Теодор Хэкер, Теодор Дойблер, Людвиг Эрик Тезар, Рихард Вайс и Франц Краневиттер; и по 1000 крон — Герман Вагнер, Йозеф Оберкофлер, Карл Хайнрих и Гюго Нойгебауэр.
Еще один участник Der Brenner, писатель-экспрессионист Альберт Эренштейн, кажется, тоже получил деньги от Фикера. Так, по крайней мере, думал Витгенштейн. «Однажды я помог ему деньгами, даже не намереваясь этого делать»[260], — позже рассказывал он Паулю Энгельману. В благодарность Эренштейн послал ему две свои книги, «Тубуч» и «Мужчина кричит», которые Витгенштейн характеризовал как «просто дрянь, если я не ошибаюсь».
Вряд ли он знал работы большинства людей искусства, которым помог, и еще более сомнительно, чтобы они пришлись ему по душе. Отвечая на благодарственные письма, которые передавал ему Фикер, он ни капли не восхищался их авторами, наоборот, его реакция была скорее пренебрежительной. Первое письмо он получил от Даллаго. Витгенштейн сразу отправил его назад Фикеру: «Я не знаю, нужно ли вам оно, но в любом случае возвращаю»[261]. И когда потом он получил целую кипу таких писем, то все их вернул, сказав, что как документальное подтверждение они ему не нужны, а «как благодарность они мне, честно говоря, скорее неприятны. Безусловная деградация, неискренний тон — и т. д.»[262].
Эту отстраненность от «нуждающихся» художников, которым он помог, почувствовал по меньшей мере один из бенефициаров, Теодор Хэкер, чьи немецкие переводы Кьеркегора публиковались в Der Brenner и который перед Первой мировой войной сделал многое, чтобы развить интерес австрийских интеллектуалов к этому датскому философу. Хэкер поначалу хотел отказаться от денег. Условие, обозначенное в инструкциях Витгенштейна Фикеру, гласило, что деньги должны получить нуждающиеся люди искусства, а к нему это не относится. Другое дело, если бы человека богатого так тронули его переводы Кьеркегора, что он пожелал бы заплатить за них, «но дар, который жертвователь явно связал с условием нужды получателя, я не могу принять и не приму»[263]. В ответе Фикер убеждал, что это уместно и соответствует желанием бенефактора, чтобы Хэкер получил часть пожертвования. Хэкер согласился и принял деньги, но нет никаких свидетельств, что Витгенштейн больше гордился помощью Хэкеру, нежели Эренштейну.
Только трое бенефициаров могли бы сказать, что Витгенштейн знал их работы и восхищался ими: Лоос, Рильке и Тракль. И даже здесь мы должны сделать оговорку: хотя ему нравился тон Тракля, он утверждал, что не способен понять его; также Витгенштейну не нравилась поздняя поэзия Рильке, а после войны он обвинил Лооса в шарлатанстве.
Тем не менее, благодарственное письмо Рильке он назвал «добрым» и «благородным»:
[Оно] одновременно глубоко тронуло и обрадовало меня. Симпатия любого благородного человека — это поддержка неустойчивого равновесия моей жизни. Я совсем не достоин прекрасного подарка, который несу в своем сердце как знак и память об этой симпатии. Если бы вы только могли передать мою глубокую благодарность и мою верную преданность Рильке[264].
О поэмах Тракля он, вероятно, ничего не знал, пока Фикер не прислал ему сборник. Он ответил: «Я их не понимаю, но их тон делает меня счастливым. Это тон настоящего гения».
Выходные, когда Витгенштейн и Фикер обсуждали раздачу денег творческим людям Австро-Венгерской империи, были днями, решившими ее судьбу. 23 июля Австро-Венгрия поставила ультиматум Сербии, и последним сроком принятия его условий была суббота, 25 июля, 6 утра. Ультиматум не приняли, соответственно, 28 июля Австрия объявила Сербии войну.
Даже на этой последней стадии — и еще неделю, пока вся Европа не оказалась втянута в войну, — было в общем-то не очень понятно, произведет ли это какое-либо воздействие на отношения между Австро-Венгрией и Британией. Общественное мнение в Британии — в той степени, в которой интересовалось такими вещами, — симпатизировало Габсбургам и было враждебно по отношению к сербам. Британские газетчики почти столь же страстно обвиняли сербов в убийстве эрцгерцога, как и их австрийские коллеги.
Так что неудивительно, что Пинсент в письме Витгенштейну от 29 июля уверенно подтверждает встречу в «Гранд-отеле» 24 августа. Единственное высказанное им сомнение касалось маршрута. Будет ли это Андорра или Фарерские острова? Или что-то еще? «Думаю, Мадейра тебе не подойдет», — предположил он оптимистично. «Конечно, — писал Пинсент без заметного энтузиазма, — есть нетуристические места и на Британских островах». Но отметил: «Вероятно, нам лучше не ехать в Ирландию, потому что там скоро наверняка будут беспорядки и гражданская война!» Может быть, Шотландия (очевидно, предложение Витгенштейна) — скажем, Оркнеи или Шетландские острова, или Гебриды. И действительно, это в каком-то смысле даже лучше каникул на континенте. Ведь:
Возможно, из-за европейской войны нам лучше не ехать в Андорру — потом сложно будет вернуться[265].
Но абсурдная логика «войны по расписанию» (по выражению А. Дж. П. Тейлора) привела «эту европейскую войну» к тому, что всего через несколько дней после получения этого письма Витгенштейном его страна и страна Пинсента оказались по разные стороны фронтов Первой мировой войны.
Сначала Витгенштейн, кажется, пытался уехать из Австрии в Англию или Норвегию. Когда это не удалось и ему сказали, что он не может уехать, он отправился добровольцем в австрийскую армию, хотя грыжа, от которой он страдал год назад, освобождала его от воинской повинности. «Я думаю, с его стороны прекрасно поступить на службу, — писал Пинсент в своем дневнике, — но ужасно печально и трагично».
Витгенштейн был патриотом, но мотивы, побудившие его пойти добровольцем, сложнее, чем желание защищать свою страну. Гермина думала, что это связано со «страстным желанием взять на себя что-то трудное и заниматься чем-то, кроме чисто интеллектуальной работы»[266]. Это имело отношение к устремлению, охватившему его с января: «стать другим человеком».
Метафора, которую он тогда использовал, чтобы описать свое эмоциональное состояние, равно может служить для описания чувств, пронизавших Европу летом 1914 года, — бесконечного бурления и надежды, что «раз и навсегда случится извержение». Отсюда радость и празднества, которыми приветствовала объявление войны каждая воюющая сторона. Весь мир, казалось, разделял безумие Витгенштейна в 1914 году. В своей автобиографии Рассел описывает, как, проходя через веселые толпы на Трафальгарской площади, он удивился, обнаружив, что «обычные мужчины и женщины радовались перспективе войны»[267]. Даже некоторые из его лучших друзей, такие как Джордж Тревельян и Альфред Норт Уайтхед, были полны энтузиазма и проявляли «варварскую воинственность».
Не стоит думать, что Витгенштейн приветствовал новости о войне против России с неуемным восторгом или уступил истерической ксенофобии, захватившей европейские нации. Тем не менее, бесспорно, что он в каком-то смысле приветствовал войну, пусть даже главным образом по личным, а не по националистическим резонам. Как и многие представители его поколения (включая, например, некоторых его современников в Кембридже, таких как Руперт Брук, Фрэнк Блисс и Ференц Бекасси), Витгенштейн считал, что перед лицом смерти он так или иначе станет лучше. Он пошел на войну не ради своей страны, а ради себя самого.
Духовную ценность того, чтобы героически предстать перед лицом смерти, Уильям Джеймс затрагивает в «Многообразии религиозного опыта» — книге, которая, как Витгенштейн говорил Расселу в 1912 году, улучшит его в том смысле, в котором он очень хотел стать лучше. Джеймс пишет:
Какими бы слабостями человек ни был наделен, но если он готов подвергнуться риску смерти и бесстрашно встретить ее, в наших глазах этот героизм поднимает его на большую высоту[268].
В дневниках, которые Витгенштейн вел во время войны (личные заметки написаны очень простым шифром) есть намеки, что он искал именно этого освящения. «Теперь, когда я смотрю смерти в лицо, — писал он, когда возникла первая вероятность встретиться с врагом, — мне представляется случай быть порядочным человеком»[269]. На огневой рубеж он попал впервые через два года после начала войны и сразу подумал о духовной ценности, которую это может принести. «Возможно, — писал он, — близость смерти откроет мне свет жизни. Господи, вразуми меня»[270]. Чего Витгенштейн хотел от войны, так это преобразования всей своей личности, «многообразия религиозного опыта», которое изменит его жизнь безвозвратно. В этом смысле война пришла для него в правильное время, в тот момент, когда желание «стать другим человеком» превосходило желание решить фундаментальные проблемы логики.
Он поступил на службу 7 августа, на следующий день после того, как Австрия объявила войну России и его определили в артиллерийский полк в Кракове на Восточном фронте. Витгенштейна сразу же поразила любезность военных властей в Вене. «Люди, у которых ежедневно справлялись тысячи, давали дружественные и обстоятельные ответы»[271], — отметил он. Это был хороший знак, который напомнил ему об английской манере вести дела. Он прибыл в Краков 9 августа, волнуясь от ожидания: «Смогу ли я теперь работать??! Желал бы я узнать, что меня ждет!»[272]
Полк Витгенштейна входил в состав Первой Австрийской армии, так что он попал в одну из самых абсурдных, безграмотных кампаний первых месяцев войны. И русское, и австрийское командование реализовывали стратегию, основанную на заблуждениях: русские думали, что австрийские войска будут сконцентрированы у Лемберга (ныне Львов); австрийцы ожидали найти русские войска дальше на севере, около Люблина. Так что пока австрийская армия легко продвигалась в русскую Польшу, русские достигли Лемберга, самого крупного города австрийской Галиции. И те и другие удивились, как мало сопротивления они встретили. К тому времени как австрийский генерал Конрад понял, что случилось, Лемберг пал, и русские грозили отрезать Первую армию от линий поставок на юге. Поэтому командующий поспешил отдать приказ к отступлению. Смелое наступление на российскую территорию закончилось позорным выводом войск на 140 миль внутрь Австро-Венгрии. Если бы австрийская армия не отступила, ее уничтожили бы численно превосходящие русские войска. 350 000 человек из 900 000 под командованием Конрада погибли в запутанной и бесплодной Галицийской кампании.
Витгенштейн провел большую часть этой кампании на реке Висле, на борту судна «Гоплана», захваченного у русских при первоначальном наступлении. Если он и видел какие-то активные боевые действия в первые несколько месяцев, записей об этом в его дневнике не сохранилось. Мы читаем о великих битвах, слышимых, но не видимых, и о слухах, что «русские наступают нам на пятки». Возможно, характерный пессимизм Витгенштейна (оправданный в этом случае) выражался в том, что он охотно верил в то, что русские взяли Лемберг, но не доверял слухам, что немцы взяли Париж. Из обеих историй он вывел одно и то же заключение: «Теперь я знаю, что мы пропали!» Слухи о Париже заставили его 25 октября мрачно размышлять о ситуации в Центральных державах:
Такие невероятные вести всегда плохой знак. Если нам действительно повезет, то об этом сообщат, и никому не придет в голову такой абсурд. Поэтому сегодня, как никогда прежде, чувствую ужасающую плачевность нашего — немецкой расы — положения! Мне кажется, совершенно очевидно, что мы не можем выстоять против Англии. Англичане — самая лучшая раса в мире — не могут проиграть! А мы можем проиграть и проиграем, если не в этом году, то в следующем! Мысль, что наша раса должна быть повержена, меня страшно удручает, ведь я немец до мозга костей![273]
Тот факт, что он рассматривал войну с расовой точки зрения, возможно, отчасти объясняет, почему ему так тяжело было ладить с большинством других членов команды. Австро-венгерская армия была самой многонациональной из всех европейских армий. Хотя большинство офицеров были немцами или венграми, обычные солдаты в основном относились к различным подчиненным славянским национальностям империи. Офицеров Витгенштейн считал «чуткими и иногда очень милыми», но как только он встретил свою команду, он назвал их «сбродом»[274]. «Никакого воодушевления, невероятная грубость, глупость и злость!» Он едва различал в них людей:
Когда мы слышим китайца, его язык напоминает нам клекот. Тот, кто понимает китайский, узнал бы в этом язык. Так и я часто не могу узнать человека в человеке[275].
Окруженный иными существами — и обращаясь к ним как к иным, — Витгенштейн счел ситуацию похожей на ту, с которой столкнулся в училище в Линце. 10 августа, на следующий день после того, как он получил форму, аналогия поразила его, словно подавленная тревога внезапно вырвалась на поверхность: «Когда я сегодня проснулся, все было как в том сне, где человек совершенно бессмысленным образом неожиданно вновь оказывается в школе»[276]. И на «Гоплане», осмеянный экипажем, он написал: «Это было отвратительно. Лишь одно я понял: во всей команде нет ни одного приличного парня»[277].
Сейчас для меня наступает ужасно тяжелое время, ведь теперь я фактически снова продан и предан так же, как в свое время в школе в Линце[278].
Чувство изоляции стало абсолютным за счет осознания, что люди, которые помогли ему преодолеть одиночество после обучения в Линце, — Рассел, Кейнс, Пинсент — находятся «на другой стороне». «В последние дни часто думал о Расселе, — писал он 3 октября. — Думает ли он еще обо мне?»[279] Он получил письмо от Кейнса, но чисто деловое: тот спрашивал, что будет после войны с деньгами, которые он договорился дать Джонсону[280]. «Письмо меня сильно задело, ведь очень больно получить деловое письмо от человека, с которым прежде у тебя были дружеские отношения — и именно в это время»[281]. Но прежде всего его мысли обратились к Пинсенту: «Никаких известий от Дэвида. Совершенно одинок. Думаю о самоубийстве»[282].
Нескольким своим немецким и австрийским друзьям Витгенштейн послал приветствия в форме военных открыток и получил в ответ письма ободрения и поддержки. Особенно часто с энтузиазмом писала из Берлина чета Жоль. Пожилые патриоты, они находили опосредованное удовольствие в чтении новостей с фронта от их «маленького Витгенштейна» и всю войну просили его писать более детальные отчеты о его подвигах. «Я никогда не думал о тебе так часто и с таким удовлетворением в моем сердце, как сейчас, — писал Станислав Жоль 25 октября. — Пиши нам почаще и поскорее»[283]. Они «вносили свою лепту», посылая ему регулярные посылки с шоколадом, хлебом и сигаретами.
От Фреге он тоже получил самые патриотические пожелания. 11 октября Фреге писал:
Я прочел с особенным удовольствием, что вы пошли на фронт добровольцем, и меня восхищает, что вы все еще можете посвящать себя научной работе. Возможно, мне будет даровано видеть ваше возвращение с войны в добром здравии и продолжить дискуссии с вами. Несомненно, тогда мы станем ближе друг к другу и поймем друг друга лучше[284].
Однако от самоубийства его спасла не поддержка Жоля и Фреге, а то личное преобразование, религиозное обращение, ради которого он пошел на войну. Некоторым образом его спасло слово. В первый месяц в Галиции он вошел в книжный магазин, где нашел лишь одну интересную для себя книгу: «Краткое изложение Евангелия» Толстого. Книга захватила его. Она стала для него чем-то вроде талисмана: он брал ее с собой, куда бы ни шел, и читал так часто, что знал целые отрывки наизусть. Сослуживцы прозвали его «тот, с Евангелием». На какое-то время Витгенштейн — до войны поразивший Рассела «более жестоким отношением к христианам», чем у него, — стал не только верующим, но и апологетом, который советовал «Евангелие» Толстого всем и каждому в любой беде. «Если вы до сих пор с ним не знакомы, — рассказывал он позже Фикеру, — то вы не можете себе представить, какое влияние оно может оказать на человека»[285].
Поскольку размышления о логике и мысли о себе были двумя сторонами одного и того же «долга перед самим собой», пылкая вера напрямую влияла на его работу. И в конце концов она преобразовала ее из анализа логического символизма в духе Фреге и Рассела в гибридную работу, которая, как мы знаем сейчас, совмещает теорию логики и религиозный мистицизм.
Но это влияние стало очевидным лишь через несколько лет. В первые месяцы войны духовная пища, которую Витгенштейн вкушал, читая «Евангелие» Толстого, «хранила ему жизнь» в том смысле, что она, как он считал, освещала для него внешний мир, «оставляя нетронутым внутреннее существо».
Иными словами, это позволило ему провести в жизнь мысль, которая поразила его, когда он посмотрел пьесу Die Kreuzelschreiber два (или три) года назад: что бы ни случилось «вовне», ничего не может случится с ним самим, с его сутью. Мы снова и снова находим в его дневнике мольбы к Богу — помочь ему «не потерять себя». Ему это было важнее, чем оставаться в живых. Что случится с его телом, было — или, как он считал, должно быть — безразлично. «Если мой конец близок, — писал он 13 сентября (один из дней, когда он узнал, что русские наступают), — пусть я умру достойно, не потеряв головы от страха, в полном осознании себя. Пусть я никогда не потеряю себя самого»[286].
Для Витгенштейна тело принадлежало только «внешнему миру» — миру, которому принадлежали также «жестокие, тупые и злобные» преступники, окружавшие его. Однако душа обитает совсем в другом царстве. В ноябре он сказал себе:
Только когда не зависишь от внешнего мира, тебе незачем опасаться того, что в нем произошло. Сегодня ночью заступаю в караул. Легче быть зависимым от обстоятельств, чем от людей. Но это тоже нужно уметь![287]
На корабле он управлял прожектором по ночам. Уединенность задачи облегчала ее: он не зависел от людей, а это было необходимо, чтобы выдержать условия судна. «Благодаря этому, — писал он, — мне удается избежать злобы сослуживцев»[288]. Возможно, его страстное желание дистанцироваться от внешних обстоятельств облегчило завершение работы по логике. 21 августа он не знал, сможет ли снова начать работать:
Я целиком и полностью «далек» от всех понятий моей работы. Я не вижу вовсе!!! Все понятия моей работы стали для меня «чужими». Я совсем ничего не ВИЖУ!!![289]
Но за следующие две недели — в период, проведенный за ночной работой на прожекторе, в то время, когда Витгенштейн начал читать и нашел утешение в «Евангелии» Толстого, — он написал много. К концу этих двух недель он отметил: «Я на пути к большому открытию. Но удастся ли мне?»[290]
И все же разделение между духом и телом не было полным. Как же так? Витгенштейн мог дистанцироваться от окружения, даже от сослуживцев, но не мог отделить себя от своего собственного тела. Фактически восстановленная чувственность совпала с тем, что он снова мог работать над логикой. Почти ликующая заметка, приведенная выше, сопровождалась словами: «Ощущаю больше, чем раньше. Сегодня снова онанировал»[291]. Накануне он писал, что онанировал впервые за три недели, а до этого не чувствовал никакого сексуального желания. Случаи, когда он онанировал — явно не предмет гордости — записаны не с самоувещеванием, а просто зафиксированы как бы в порядке вещей, как можно написать о состоянии здоровья. Из дневника выясняется, что желание онанировать и возможность работать — доказательства того, что он еще в полном смысле этого слова живой. Можно сказать, что для него чувственность и философская мысль неразрывно связаны — это физическая и духовная манифестация страстного пробуждения.
В дневниках Витгенштейна нет зашифрованных записей от второй половины сентября, времени австрийского отступления. Однако тогда он совершил великое открытие, которое считал неизбежным. Оно теперь известно как «образная» теория языка: идея, что предложения — это картина реальности, которую они описывают. Историю, как эта идея пришла к нему в голову, Витгенштейн рассказал своему другу Г.Х. фон Вригту[292], и с тех пор ее пересказывали много раз. История такова: когда Витгенштейн служил на Восточном фронте, он прочитал в журнале отчет о судебном процессе в Париже касательно автомобильной аварии, где перед судом представили схему этой аварии. Он подумал, что схема может показать аварию из-за соответствия частей модели (миниатюрные дома, машины, люди) и реальных вещей (домов, машин, людей). Дальше он подумал, что согласно этой аналогии можно сказать, что предложение служит схемой, или картиной, положения дел, на основании соответствия между ее частями и миром. Способ, которым соединены части предложения — структура предложения, — изображает возможную комбинацию элементов в реальности, возможное положение дел.
Из записных книжек Витгенштейна мы можем датировать происхождение «образной» теории 29 сентября. В этот день он написал:
В предложении мир составляется как бы ради пробы. (Так же, как в Париже в зале суда автомобильная авария была изображена с помощью кукол, и т. д.)[293]
Весь октябрь Витгенштейн развивал следствия этой идеи, которую он назвал своей «теорией логического изображения». Он пришел к мысли, что как рисунок или живопись изображают нечто графически, так предложение изображает логически. Иными словами, существует — и должна существовать — общая логическая структура у предложения («Трава зеленая») и положения дел (трава является зеленой), и эта общность структуры помогает языку воссоздавать реальность:
Вместо того чтобы говорить: это предложение имеет такой-то и такой-то смысл, можно прямо сказать: это предложение изображает такое-то и такое-то состояние дел.
Оно отображает его логически.
Предложение может быть истинным или ложным только так: оно может согласовываться или не согласовываться с действительностью лишь за счет того, что является образом состояния дел[294].
Витгенштейн считал эту идею существенным прорывом. Это была, так сказать, стратегически важная крепость, которую надо было взять, чтобы завоевать логику. «Целый день работал», — написал он 31 октября:
[Тщетно] штурмовал проблему! Но я не отступлюсь; скорее буду биться до последней капли крови. Самая большая трудность — удержать однажды покоренную крепость до тех пор, пока в ней нельзя спокойно устроиться. И пока город не пал, нельзя спокойно сидеть в одном из укреплений[295].
Но пока он сам наступал, австрийская армия хаотично и беспорядочно отступала. «Гоплана» двигалась назад к Кракову, в глубь австрийской территории, где армия должна была перезимовать. Прежде чем они добрались до Кракова, Витгенштейн получил сообщение от поэта Георга Тракля, который лежал в военном госпитале в психиатрическом отделении. Ему уже рассказывал о ситуации Тракля Фикер, который ездил навестить поэта и оттуда написал Витгенштейну с просьбой приехать. Тракль чувствует себя ужасно одиноко, писал Фикер, и не знает никого в Кракове, кто бы навестил его. «Я был бы очень вам обязан, — писал сам Тракль, — если бы вы оказали честь нанести мне визит… Мне, вероятно, придется уехать через несколько дней и вернуться на поле боя. Прежде чем будет принято решение, мне бы очень хотелось поговорить с вами»[296]. В теперешнем своем окружении Витгенштейн особенно обрадовался приглашению: «Как бы я хотел познакомиться с ним. Надеюсь, когда я приеду в Краков, мы встретимся! Возможно, это бы меня очень сильно приободрило»[297]. 5 ноября, в день, когда «Гоплана» наконец прибыла в Краков, он «волновался от ожидания и надежды увидеть Тракля»:
Мне так не хватает человека, которому я мог бы выговориться. А это очень бы меня поддержало. В Кракове. Сегодня уже слишком поздно навещать Тракля[298].
Последнее предложение жизнь наполнила самой ужасной невольной иронией. Потому что когда Витгенштейн на следующее утро поспешил в госпиталь, было уже действительно слишком поздно: Тракль умер от передозировки кокаина 3 ноября 1914 года, всего за два дня до прибытия Витгенштейна. Витгенштейн был опустошен: Wie traurig, wie traurig!!! («Как печально, как печально!!!») — все, что он смог сказать по этому поводу.
Записи следующих нескольких дней в дневнике Витгенштейна заполнены тем, насколько мучительна жизнь, грубо окружение, а попытки найти достойного человека, который поможет ему выжить, провалились. Лишенный такой фигуры, как Тракль, он мыслями возвращается к Пинсенту: «Как часто я о нем думаю! Думает ли он обо мне хоть немного?»[299] Он узнал, что может посылать письма в Англию через Швейцарию, и немедленно отправил письмо «возлюбленному Дэвиду». Проходили недели, он с нетерпением ждал ответа. Когда наконец 1 декабря пришло письмо от Пинсента, он почувствовал такое облегчение, что поцеловал его.
В письме Пинсент рассказал Витгенштейну, как пытался поступить на службу в британскую армию, но провалил медицинское освидетельствование на рядового («я слишком худой»), а в офицеры его не взяли. Поэтому он все еще неохотно готовится к экзаменам по праву. «Когда война закончится, — писал он, — мы снова встретимся. Давай надеяться, что это произойдет скоро!»[300] «Я думаю, с твоей стороны было превосходно пойти добровольцем в армию, — добавил он, — хотя ужасно трагично, что это вообще понадобилось».
Витгенштейн ответил сразу же и с растущим нетерпением ждал ответа. Так и продолжалось. Keine Nachricht von David («Нет известий от Дэвида») и Lieben Brief von David («Сердечное письмо от Дэвида») — фразы, которые всю зиму повторяются в его дневнике.
Больше всего зима в Кракове его беспокоила не из-за холода (хотя он часто на него жаловался), а оттого, что он должен будет спать рядом с другими людьми — «от которых, — молил он, — только Господь может уберечь меня». Его молитвы были услышаны: ему пообещали собственную комнату, что он встретил с огромным облегчением. Даже лучше, в декабре его назначили на совершенно новую должность, ему представился шанс раз и навсегда избавиться от «шайки негодяев», чью компанию он терпел долгих четыре месяца. Он хотел присоединиться к воздухоплавательному эскадрону, но когда узнали, что у него есть математическое образование, ему предложили работу в артиллерийской мастерской.
Задача, которую поставили перед Витгенштейном в мастерской, оказалась прозаической канцелярщиной, не требующей математических навыков, и состояла она в инвентаризации техники в казармах. Через некоторое время все, что он сообщал в своем дневнике, — это Ganzer Tag Kanzlei («В конторе весь день»). Эта запись появлялась так часто, что он стал сокращать ее до аббревиатуры G.T.K. Работа имела свои плюсы, едва ли не основным из которых была подходящая комната: «Первый раз за четыре месяца один в настоящей комнате!! Я наслаждаюсь этой роскошью»[301]. Что еще важнее, он находился среди людей, которые ему нравились, вызывали уважение и с кем он мог общаться. Со своим непосредственным начальником, обер-лейтенантом Гюртом, он почти дружил.
Возможно, из-за того, что теперь рядом были люди, с которыми он мог поговорить, — его записи в дневниках на эту тему становились все короче и формальнее. Кроме G.T.K., повторялось Nicht gearbeitet («Не работал»). Парадоксально (хотя, если подумать, в общем-то неудивительно), но сосредоточиться на логике после долгого дня в конторе среди дружелюбных коллег было сложнее, чем когда он был лицом к лицу со смертью, управлял прожектором в тяжелом бою и жил среди людей, которых терпеть не мог. В мастерской у него не было ни возможности, ни желания бывать одному, а чтобы окунуться в философские проблемы, требовалось одиночество.
Однако он читал книги. В ноябре начал «Опыты» Эмерсона. «Может быть, — думал он, — они смогут благотворно на меня повлиять»[302]. Повлияли ли — он не пишет, и Эмерсон больше не упоминается в дневнике. Нет ни малейшего следа влияния Эмерсона в работе, которую он написал в это (да и в любое другое) время.
Больше его вдохновлял писатель, чьи взгляды были как ничто другое далеки от христианства Толстого: Фридрих Ницше. Витгенштейн купил в Кракове восьмой том собрания сочинений Ницше, в котором был «Антихрист» — его горячая атака на христианство. В нем Ницше протестовал против христианской веры как отсталой, развращающей религии, «формы смертельной вражды с реальностью, пока еще непревзойденной». Согласно Ницше, христианство уходило корнями в самые слабые и низменные основы человеческой психологии и являлось не более чем трусливым бегством от враждебного мира:
Мы знаем состояние болезненной раздражительности чувства осязания, которое производит содрогание при всяком дотрагивании, при всяком прикосновении твердого предмета. Представим подобный физиологический habitus в его последнем логическом выражении: как инстинкт ненависти против всякой реальности, как бегство в «непостижимое», в «необъяснимое», как отвращение от всякой формулы, от всякого понятия, связанного с временем и пространством, от всего, что твердо… как постоянное пребывание в мире, который не соприкасается более ни с каким родом реальности, в мире лишь «внутреннем», «истинном», «вечном»… «Царство Божие внутри вас»…[303].
Ненависть к реальности, идея, произрастающая из нее, — необходимость искупления через любовь к Богу, по мнению Ницше, есть следствие «крайней чувствительности к страданию и раздражению, которая не хочет, чтобы к ней „прикасались“, потому что чувствует каждое прикосновение слишком глубоко. Боязнь боли, даже бесконечно малого в боли, не может иметь иного конца, как только в религии любви»[304].
Хотя и под «сильным впечатлением» от вражды Ницше к христианству, признавая некоторую справедливость его анализа, Витгенштейн оставался непоколебим в вере: «христианство — единственная надежная дорога к счастью»:
но как быть, если стыдишься этого счастья? Не лучше ли погибнуть в безнадежной борьбе с внешним миром? Но такая жизнь бессмысленна. Но почему бы не вести бессмысленную жизнь? Недостойно уважения?[305]
Даже из этой цитаты видно, как Витгенштейн был близок, несмотря на свою веру, к взглядам Ницше. Он готов обсуждать это в его психологических терминах; Витгенштейна интересует не вопрос, истинно ли христианство, а предлагает ли оно помощь, когда в ином случае имеешь дело с непереносимым и бессмысленным существованием. В терминах Уильяма Джеймса вопрос в том, помогает ли оно излечить «больную душу». И «оно» здесь не вера, а практика, образ жизни. Эту точку зрения Ницше излагает четко:
До бессмыслицы лживо в «вере» видеть примету христианина, хотя бы то была вера в спасение через Христа; христианской может быть только христианская практика, т. е. такая жизнь, какою жил тот, кто умер на кресте… Еще теперь возможна такая жизнь, для известных людей даже необходима: истинное, первоначальное христианство возможно во все времена. Не верить, но делать, а прежде всего многого не делать, иное б бытие… Состояния сознания, когда веришь или считаешь что-нибудь за истинное, — каждый психолог знает это, — такие состояния совершенно незначительны и пятистепенны по сравнению с ценностью инстинктов… Сводить христианское настроение лишь к признанию истины, к голому состоянию сознания — значит отрицать христианство[306].
Можно не сомневаться — это один из отрывков в «Антихристе», который убедил Витгенштейна, что в работе Ницше есть разумное зерно. Та идея, что суть религии заключается в чувствах (или, по выражению Ницше, в инстинктах), и практика больше, чем вера, остается постоянным мотивом размышлений Витгенштейна на эту тему всю его дальнейшую жизнь. Христианство было для него (в то время) «единственным верным путем к счастью» — не потому что обещает загробную жизнь, но потому что словами и фигурой Христа приводит пример отношения, которому можно подражать, которое делает страдание переносимым.
Зимой 1914–1915 годов в дневнике Витгенштейна о вере говорится очень мало. Больше нет обращений к Богу дать ему сил, записей, которые заканчивались бы: «Да будет воля Твоя». Для жизни в мастерской, кажется, не требуется божественного вмешательства. Кроме того факта, что у него не было времени работать над философией, жизнь была почти приятной, по крайней мере по сравнению с предыдущими четырьмя месяцами.
В любом случае она была предпочтительнее жизни в Вене. Тот факт, что Витгенштейн не получил отпуска, чтобы навестить семью на Рождество, ничуть его не тревожил. В Сочельник его продвинули в Milit?rbeamter («военные чиновники»), на Рождество пригласили к офицерам, а вечером в День подарков он пошел в кафе со своим новым знакомым, юношей, который обучался в колледже в Лемберге. Так прошло его Рождество — тихо, почти без тоски по дому и семье. На военном посту он получил рождественские поздравления от семьи Жоль (дополненные, конечно, посылкой с шоколадом), от семьи Клингенберг в Норвегии и от Фреге («Будем верить, — писал Фреге, — в победу наших воинов и прочный мир в наступающем году»[307]).
В канун Нового года Витгенштейну неожиданно приказали сопровождать вышестоящего офицера, обер-лейтенанта Гюрта, в Вену, куда тот ехал по официальным делам. Мать Витгенштейна, конечно, обрадовалась неожиданному визиту. Из дневника понятно, что Витгенштейн сохранял холодную отчужденность. Воссоединившись с семьей, в дневнике он отметил только, что поскольку провел весь новогодний день с ними, то совсем не работал. Он добавляет бесстрастно (и почти неуместно): «Я хочу лишь отметить, что мое душевное состояние сейчас намного тяжелее, чем, например, на Пасху»[308]. Два из десяти дней в Вене он провел с Лабором, пожилым композитором, а остальное время — с Гюртом. По возвращении в Краков Витгенштейн сделал единственный комментарий по поводу поездки: «очень приятно провел время с Гюртом»[309].
Холодность по отношению к семье говорит о желании не позволять родным вторгаться в его внутреннюю жизнь и, возможно, о страхе, что из-за этого он рискует лишиться всего, чего добился в самопознании и самообладании во время войны. Но это кажется также частью более общей апатии. Он часто говорит о своей усталости в этот период, особенно по отношению к работе. 13 января, например, сообщает, что не может энергично работать:
Мои мысли устали. Я не вижу подлинной сути, я скольжу по поверхности вещей! Словно пламя погасло и я должен ждать, пока оно снова не разгорится[310].
Он считал, что ему нужен внешний источник вдохновения: «Только чудом моя работа может наладиться. Только благодаря этому внешняя пелена спадет с моих глаз. Я должен полностью покориться своей судьбе. Что мне суждено, то и случится. Я в руках судьбы»[311].
Его мысли снова обратились к английским друзьям. Он написал Пинсенту и с нетерпением ждал его ответа. «Когда же я получу известия от Дэвида?!»[312] — умоляет он в дневнике 19 января. Витгенштейн получил письмо от Кейнса, но признался, что оно «малоприятное». На самом деле оно было вполне дружеским, но, возможно, тон был слишком легкомысленным, чтобы быть по-настоящему приятным. «Я надеюсь, к настоящему времени вас безопасно взяли в плен», — писал Кейнс:
Мы с Расселом бросили философию: я — чтобы предложить мои услуги правительству в финансовом бизнесе, он — чтобы агитировать за мир. Но Мур и Джонсон продолжают, как обычно. Рассел, кстати, издал чудесную книгу в начале войны.
Пинсент не пошел в армию в середине октября, но я с тех пор ничего про него не слышал.
Ваш дорогой друг Бекасси находится в вашей армии и ваш очень дорогой друг Блисс — рядовой в нашей.
Вероятно, гораздо приятнее быть на войне, чем думать о пропозициях в Норвегии. Но я думаю, вы скоро отбросите снисходительность к себе[313].
В конце концов, 6 февраля Витгенштейн смог воскликнуть: «Сердечное письмо от Дэвида!»[314] Письмо написано 14 января; в нем Пинсент сообщает, что ему нечего сказать, «кроме того, что я надеюсь на Бога, что мы снова увидимся после войны»[315]. По контрасту с дружелюбным, но тем не менее отстраненным остроумием письма Кейнса это прямое выражение дружбы — именно то, чего желал и в чем нуждался Витгенштейн.
Ему больше по вкусу были короткие записки, которые он получал от деревенских жителей Шольдена: Хальварда Дрэгни, Арне Больстада и семьи Клингенберг. «Спасибо за вашу открытку. Мы все здоровы. Часто говорим о вас», — типичная открытка от Дрэгни. Ответы Витгенштейна, несомненно, такие же короткие и такие же теплые. Из Норвегии сообщали, что работа над его хижиной закончена. «Мы все надеемся, — писал Клингенберг, — что вы скоро сможете вернуться в ваш новый дом, который теперь закончен»[316]. Витгенштейн заплатил рабочим через Дрэгни, который удивился, получив деньги: он не ожидал, что Витгенштейн заплатит до своего возвращения, писал он. Дрэгни извинялся за цену: «Если хочешь построить так основательно, как это сделали вы, — объяснял он, — всегда получается дороже, чем рассчитывали изначально»[317].
В начале февраля Витгенштейна назначили руководить кузницей в мастерской, и это добавило ответственности, одновременно усложняя попытки сосредоточиться на философии. Кроме того что он проводил много времени в кузнице, его повышение привело к трениям с коллегами. Возможно, его выбрали для этой задачи из-за превосходных инженерных познаний, но даже так ему было трудно принять роль начальника. Он сообщает о сложностях с людьми, чью работу он контролировал, что приводило к большим неприятностям. Однажды он чуть не подрался на дуэли с молодым офицером, которому вроде бы не понравилось получать приказания от низшего по званию. Попытка навязать свою волю упрямым трудягам, которые не питали уважения к его званию и не желали признавать авторитет его профессиональных знаний, истощила его и накалила нервы почти до предела. Через месяц такой работы — месяц, когда он почти ничего не писал по философии, — Витгенштейн хотел покончить с собой, отчаявшись когда-либо начать писать.
«Так не может продолжаться», — писал он 17 февраля. Ясно, что что-то должно измениться — необходимо, чтобы его или повысили, или перевели на другой пост. Он подавал прошения Гюрту, чтобы изменить ситуацию, но то ли из-за путаницы, то ли из-за пренебрежения долгое время ничего не происходило. К постоянному рефрену Nicht gearbeitet добавилась новая фраза в его дневнике на эту тему: Lage unver?ndert («Ситуация не изменилась»). Вероятно, именно этот период службы Витгенштейна имела в виду Гермина, когда писала о его повторяющихся попытках попасть на фронт и об «удивительном непонимании, проистекавшем из того факта, что военные власти, с которыми он имел дело, полагали, что он пытается найти себе более легкий пост, когда в действительности все, чего он хотел, — попасть на более опасное место»[318].
Скорее всего, запросы Витгенштейна отправить его в пехоту не столько встречали непонимание, сколько игнорировались: армии нужнее опытный инженер, который отвечает за ремонтную базу, чем обычный пехотинец. В марте, несмотря на повторные прошения Гюрту, ситуация не изменилась.
С точки зрения философии первые три месяца 1915 года были почти совершенно бесплодны. В других отношениях Витгенштейн тоже чувствовал себя мертвым, безразличным. (Его удивляло все же, что в такое время, когда больше ничто его не трогало, он мог сохранять чувственность и желание онанировать.) Когда в феврале Фикер послал посмертное издание стихов Тракля, единственный его комментарий был поразительно скучен: «действительно очень хорошо»[319]. Выражая благодарность Фикеру за книгу, он объяснил, что переживает стерильный период и у него «нет желания усваивать чужие мысли». Но надежда не пропадала, даже несмотря на невосприимчивость:
У меня такое бывает только когда производительность снизилась, а не когда все полностью прекратилось. Однако, К СОЖАЛЕНИЮ, сейчас я чувствую себя совершенно перегоревшим. Надо быть терпеливым[320].
Ему казалось, что стоит просто подождать, когда Бог, дух, вдохновит его.
Пока ему нечего было сказать, он притих. От Адели Жоль он получил письмо, в котором та мягко ругала его за немногословность сообщений с театра военных действий: его бы точно не взяли в военные корреспонденты или в связисты. Не мог бы он на этот раз прислать нормальное письмо, чтобы можно было понять, где он и как он, и что он делает? Что он думает об итальянцах? Разве они не банда негодяев, раз покинули Тройственный союз? «Если бы я написала, что я думаю о них, — говорила она, — мое письмо вряд ли прошло бы цензуру»[321]. Она продолжала присылать посылки с хлебом, шоколадом и фруктовыми пирогами, очевидно, гордясь, что ее «маленький Витгенштейн» участвует в борьбе. «Говорила ли я, — спрашивала она его, — как меня радует, что вы пошли добровольцем?»
Ее муж гордился фактом, что Витгенштейн наконец на посту, где его инженерным знаниям нашлось применение. «В любом случае, — писал он, — вы на своем месте: с ужасными галицийскими дорогами всегда найдется множество машин, которые надо отремонтировать!»[322] Витгенштейн, очевидно, ответил, что лучше бы ему быть в пехоте на фронте, чем ремонтировать машины в тылу. Жоль удивился: «А вы не думаете, что ваши технические таланты больше пригодятся в мастерской?» Его жена тоже, несмотря на весь свой патриотический пыл, писала с материнской тревогой: «Будем надеяться, что ваше желание уйти на фронт не исполнят, ведь там вы будете одним из многих, и не самым лучшим, а здесь вы можете внести свой вклад, не рискуя».
Такая поддержка, несомненно, приветствовалась, а возможно, была даже необходимой, но этого было недостаточно. Позже Витгенштейн получил письмо от Пинсента, которое смогло вывести его из апатии. 16 марта он снова написал в своем дневнике: «Сердечное письмо от Дэвида». А потом: «Ответил Дэвиду. Очень чувственен». Сохранился черновик ответа. Он гласит:
Мой дорогой Дэви,
Получил сегодня твое письмо от 27 января. Оно о границах.
Я снова становлюсь продуктивным[323].
Витгенштейн попросил Пинсента отправить сообщение Муру и объяснить ему, как передать письмо. Пинсент это сделал и отметил: «Я надеюсь, он тебе напишет»[324]. Напрасная надежда! «Мне жаль, если Мур повел себя не как христианин, — писал Пинсент в апреле, — по правде сказать, он никогда не принимал всерьез моих писем»[325].
Не то чтобы Мур полностью выбросил Витгенштейна из головы. 12 октября 1915 года он записал в дневнике «Сон о Витгенштейне»:
…он смотрит на меня, как будто спрашивая, все ли хорошо, а я не могу перестать улыбаться, словно так и есть, хотя я знаю, что это не так; потом он плавает в море. В конце концов, он пытается избежать ареста в качестве подданного неприятельского государства[326].
22 апреля Витгенштейна поставили во главе всей мастерской, но от этого, признается он, враждебность только возросла. Чтобы облегчить ситуацию, Гюрт позволил ему носить форму инженера, и ему временно дали это звание[327].
30 апреля Витгенштейн получил очередное «дорогое письмо от Дэвида», в котором содержались удивительные новости. «Я готовлю доклад по философии, — рассказывал Пинсент, — возможно, абсолютный вздор!» Это была, пояснил он, попытка объяснить «о чем логика в целом и что означают „истина“ и „знание“». Хотя тема была как у Витгенштейна, итоговая работа (она сохранилась) имеет мало сходства с «Трактатом» или более ранними «Заметками по логике». Логику Пинсент определяет скорее через понятие «непротиворечивости», чем «тавтологии», и общее содержание его мысли больше соответствует британской эмпирической традиции (особенно Муру и Расселу), чем Витгенштейну. Тем не менее, сам Пинсент явно думал об этом как о вкладе в тему, с которой был связан Витгенштейн. «Я хочу, чтобы ты был здесь и мог обсудить его со мной», — писал он. Его письмо заканчивается:
Я прошу Бога, чтобы эта ужасная трагедия закончилась и я мог снова тебя увидеть[328].
Вдохновило ли его письмо Пинсента или нет, однако в эти несколько месяцев в Кракове — когда он был отчаянно несчастен и ужасно переживал, что не может перейти на другой пост, — Витгенштейн принялся за работу с новой силой. Весь май и июнь были плодотворными. Большая часть (почти треть) заметок, вошедших в издание Notebooks: 1914–1916, были написаны в этот период.
Проблема, которой он тогда был принципиально озадачен, касалась того, как язык изображает мир — какие черты и языка, и мира делают возможным это изображение:
Великая проблема, вокруг которой вращается все, что я пишу, следующая: существует ли a priori некоторый порядок в мире, и если да, то в чем он состоит?[329]
Почти против своей воли он вынужден был заключить, что такой порядок был: мир, как он заявлял Расселу, состоит из фактов, а не вещей — то есть состоит из вещей (объектов), состоящих друг с другом в определенных отношениях. Эти факты — отношения, которые существуют между объектами, — отражены, изображены отношениями между символами в предложении. Но если язык можно разложить до атомарных предложений (как он настаивал раньше), тогда должны существовать атомарные факты, соответствующие этим атомарным предложениям. И поскольку атомарные предложения нельзя разложить дальше, атомарные факты — это отношения между простыми, а не составными объектами. Витгенштейн не может привести примера ни атомарного предложения, ни атомарного факта, он не может сказать, что такое «простой объект», но он чувствует, что сама возможность анализа требует, чтобы все это существовало согласно структуре и языка, и мира, которые позволяют одному отражать другое.
Хотя то, что мы можем разложить предложения настолько, чтобы указывать на элементы посредством имен, и не идет вразрез с нашим чувством, но мы чувствуем, что мир должен состоять из элементов. И кажется, это идентично предложению: «Мир должен быть именно тем, что он есть, он должен быть определен»[330].
Мы можем быть неопределенными и неопределяемыми, но мир, конечно, нет: «Мир имеет прочную структуру». И это позволяет языку иметь определенное значение: «Требование простой вещи есть требование определенности смысла»[331].
В разгар этого плодотворного в отношении философской работы периода Витгенштейн получил письмо от Рассела на немецком языке, написанное 10 мая. Рассел прочел заметки, надиктованные Муру в Норвегии, но нашел их слишком трудными для понимания. «Я надеюсь, — писал он, — от всего сердца, что после войны ты мне все объяснишь устно»[332]. И добавил: «С тех пор как началась война, я не могу больше думать о философии».
Витгенштейн ответил:
Мне ужасно жаль, что ты не понял заметки Мура. Полагаю, их трудно понять без объяснения, хотя для меня они достаточно точны. И теперь я боюсь, что то, что я написал в последнее время, будет еще более непостижимым, и если я не доживу до конца войны, я должен быть готов к тому, что вся моя работа уйдет в никуда. В таком случае ты должен напечатать мою рукопись независимо от того, поймет ее кто-нибудь или нет.
«Проблемы становятся все более и более лапидарными и общими, — объяснял он Расселу, — и метод решительно изменился». Книга подвергнется гораздо более решительным изменениям в последующие два года — странно, в том же ключе, что и труд Пинсента. В письме от 6 апреля (которое Витгенштейн, вероятно, получил в мае), Пинсент пишет, что его доклад по философии расширился от логики до «этики и философии в целом». В следующем году собственный труд Витгенштейна продвинулся в том же направлении.
Оживление работы Витгенштейна по логике совпало с резким улучшением ситуации для Центральных держав на Восточном фронте. В марте положение австро-венгерских войск выглядело отчаянным. Русские гнали их дальше, в Карпаты, и угрожали вторжением в саму Венгрию. 22 марта крепость Перемышль пала, и стало ясно, что австрийцам понадобятся превосходящая сила и эффективность их немецких союзников, чтобы избежать катастрофы. В апреле готовили крупное общее немецко-австрийское наступление в Галиции, которое началось 1 мая под руководством немецкого генерала фон Макензена. Для наступления был выбран район между Горлице и Тарновом. Успех атаки удивил даже ее инициаторов, и был совершен решительный прорыв. Летом 1915 года немецкие и австрийские войска прорвали русскую оборону достаточно просто и наконец продвинулись на 300 миль вперед. Перемышль и Лемберг вернули, захватили Люблин, Варшаву и Брест-Литовск.
Если Витгенштейн и получил какое-то удовлетворение от прорыва Горлице — Тарнов, в его дневнике об этом нет ни слова. Во время наступления он оставался в мастерской в Кракове, страшно недовольный этим фактом. В Станиславе Жоле, однако, он нашел товарища, с которым всегда можно было поделиться радостью от военного успеха. 25 марта Жоль оплакивал падение («после смелого сопротивления») Перемышля и надеялся, что бедная Галиция будет освобождена от русских весной. В течение кампании письма Жоля читаются как патриотический комментарий к новостям с Восточного фронта. «Русское наступление на Карпаты будто бы остановилось, — писал он 16 апреля, — возможно, оккупированную часть Галиции теперь можно успешно освободить!»[333] 4 мая он написал, что ожидается великая победа в результате успеха Макензена: «Может быть, бедная Галиция скоро будет освобождена от русских!»[334]
В свете прорыва Макензена Жоль написал 17 мая, что очень хорошо понимает желание Витгенштейна пойти на фронт. Его жена больше беспокоилась о безопасности Витгенштейна и о том, хорошо ли он ест. «Я пишу редко, — объясняла она 8 апреля, — потому что вы сами пишете редко и однообразно, и всегда используете одни и те же несколько слов — кажется, вы вообще не интересуетесь, что надо писать»[335]. «Я рада, — добавила она, — что вы не идете на фронт и остаетесь там, где вы сейчас». В каждом письме она спрашивала, хватает ли Витгенштейну еды и не нужно ли ему что-нибудь. В своих ответах он смутно говорил о «неудобствах», с которыми столкнулся. «Что за неприятность? — спрашивает Адель Жоль. — Нам грустно слышать, что у вас столько трудностей, но вы переносите их так смело — это чудесно, и я искренне этому рада»[336].
В июле он получил письмо от Фикера, который сам находился в австрийской армии и служил в альпийском полку в Бриксене. Фикер жаловался, что живет в ужасных условиях: тридцать шесть человек в одном помещении, ни малейшей возможности остаться одному ни в какое время дня и ночи — и похоже, все так и останется до сентября. Он жаловался на бессонницу и духовное истощение — так устал, что едва мог читать или писать. «Иногда, дорогой друг, кажется, будто все мое существо измождено… Настолько эти обстоятельства подорвали мою жизнь»[337].
Тон прозвучал знакомый. Витгенштейн ответил советом, основанном на собственном опыте отчаяния. «Я понимаю ваши печальные новости слишком хорошо», — писал он.
Вы живете, так сказать, в темноте, и не нашли слов утешения. И если я, находящийся в абсолютно ином положении, могу предложить совет, он может прозвучать глупо. Однако я рискну. Вы знакомы с «Кратким изложением Евангелия» Толстого? В свое время книга духовно помогла мне выжить. Можете ли вы купить и прочесть ее?! Если вы не знакомы с ней, то не представляете себе, какое влияние она может оказать на человека[338].
Странно, но этот совет был принят с энтузиазмом. «Храни вас Господь!»[339] — ответил Фикер. Да, Витгенштейн прав, он жил в темноте: «ведь никто не сказал мне ни слова». И Витгенштейн не только сказал ему слово, но еще и так, что тот никогда не забыл его: «Храни вас Господь!»
Письмо Фикеру Витгенштейн написал в больнице. Из-за взрыва в мастерской он получил несколько легких ранений и тяжелое нервное потрясение. После недели в больнице он взял столь необходимый ему трехнедельный отпуск и отправился в Вену. «Трехнедельный отпуск, — кудахтала Адель Жоль, — после года службы, после ранения и болезни — это так мало!»[340] Однако с его точки зрения — более чем достаточно.
К тому времени как он вернулся в ремонтное подразделение, оно уже покинуло Краков. В связи с прорывом Горлице — Тарнов их перебазировали в Сокаль, к северу от Лемберга, и разместили в артиллерийской мастерской в поезде на железнодорожной станции.
Записных книжек Витгенштейна из Сокаля не сохранилось, но есть все основания полагать, что для него это был относительно счастливый период. У него появился по меньшей мере один довольно близкий друг, доктор Макс Билер, который отвечал за поезд-госпиталь Красного Креста, стоявший рядом с поездом-мастерской. Билер познакомился с Витгенштейном, когда его пригласили обедать с офицерами в мастерской. Он вспоминает:
На первом же обеде среди офицеров худой и проворный человек без воинского звания, примерно двадцати пяти лет, мне бросился в глаза. Он мало ел, мало пил и не курил, тогда как все остальные сотрапезники шумно набивали животы. Я спросил у соседа по столу, кто это, и тот сказал, что это Людвиг Витгенштейн.
Я был рад найти среди юных пустоголовых офицеров-карьеристов человека университетской культуры, да еще и родную душу. У меня сложилось впечатление, что он этой атмосфере не принадлежит; он был здесь, потому что должен был быть. Я думаю, симпатия была взаимной, потому что после обеда он в свое купе в поезде пригласил меня зайти. Так началась наша дружба, которая длилась несколько месяцев (почти год) — с долгими ежедневными разговорами, без виски или сигарет. Через несколько дней он «перейти на ты» мне предложил[341].
Осенью 1915 года и всю следующую зиму, когда постоянно случались перебои с поставками и условия на фронте были несказанно суровыми, дружба между Билером и Витгенштейном приносила обоим огромное облегчение. Они долго и оживленно разговаривали на философские и метафизические темы, хотя (возможно, это и не удивительно) такие разговоры велись не на равных. Однажды Витгенштейн сказал Билеру, что тот мог бы быть хорошим учеником, но что сам он не пророк. «Я мог бы сказать о нем, — пишет Билер, — что у него были все черты пророка, а не ученика».
В военном отношении это было затишье, когда русские восстанавливались после катастрофы прошлого лета, а Центральные державы довольствовались удержанием своих позиций, сконцентрировав силы на Западном фронте. Это было, очевидно, затишье и для ремонтного подразделения. Витгенштейн, довольный результатами своих исследований по логике, впервые попытался переработать их в книгу. Эта первая версия «Трактата», к сожалению, не сохранилась. Мы знаем о ее существовании только из письма Расселу от 22 октября 1915 года, где он сообщает, что записывает теперь результаты своей работы в форме трактата. «Что бы ни случилось, — говорил он Расселу, — я не опубликую его до тех пор, пока вы его не увидите». Это, конечно, могло произойти только после войны:
Но кто знает, доживу ли я? Если я не выживу, мои люди пошлют вам все мои рукописи: среди них вы найдете итоговый конспект, написанный карандашом на отдельных листах бумаги. Вероятно, вам будет трудно все понять, но не пугайтесь этого[342].
Ответ Рассела датирован 25 ноября. «Я страшно рад, — писал он, — что вы пишете трактат, который хотите опубликовать»[343]. Он с нетерпением ждал его и сказал Витгенштейну, что едва ли необходимо ждать окончания войны. Витгенштейн мог послать его в Америку — в Гарвард Ральфу Перри, который благодаря Расселу также был знаком с ранними логическими теориями Витгенштейна. Перри мог переслать трактат Расселу, а тот его опубликовал бы. «Как здорово будет, когда мы снова друг друга увидим!» — заканчивал он.
Фреге тоже рассказали о трактате Витгенштейна. 28 ноября он писал, примерно в том же ключе, что и Рассел: «Я рад, что у вас еще есть время и энергия для научной работы»[344]. Если бы Витгенштейн последовал совету Рассела, то работа, которая вышла бы в 1916 году, во многом была бы похожа на ту, которую мы сейчас знаем как «Трактат». Она бы содержала «образную» теорию значения, метафизику «логического атомизма», анализ логики в терминах двойных понятий тавтологии и противоречия, различие между говорением и показыванием (призванное сделать теорию типов излишней) и метод таблиц истинности (предназначенных показать логическое предложение как либо тавтологию, либо противоречие). Другими словами, она бы содержала почти все, что теперь есть в «Трактате», за исключением заметок в конце книги — по этике, эстетике, душе и значению жизни.
В известном смысле это могла быть совершенно другая работа.
В те годы, когда книга подвергалась последней — и самой важной — трансформации, Витгенштейн и Рассел не общались друг с другом. После письма 22 октября 1915 года Рассел больше не слышал о Витгенштейне до февраля 1919 — уже после того, как Витгенштейн побывал в плену у итальянцев. В своем «Введении в математическую философию», написанном в последний год войны (когда он сам был в тюрьме, отбывая наказание якобы за то, что подверг опасности британские отношения с Соединенными Штатами), Рассел поднимает вопрос, как можно определить «тавтологию», и прилагает следующее примечание:
Важность «тавтологии» для определения математики была указана мне моим бывшим учеником Людвигом Витгенштейном, работавшим над этой проблемой. Я не знаю, решил ли он ее, и не знаю даже, жив он или мертв[345].
Переписка с Пинсентом тоже прекратилась в последние два года войны. 2 сентября 1915 года он написал, что «бросил изучение этого проклятого права» и теперь работает на правительство. В 1916 году Пинсент передал три письма — все на немецком. В первом он подчеркивает, что «война не может изменить наши личные отношения, с ними ничего нельзя сделать». В письмах Пинсент сообщает Витгенштейну, что он теперь получил некоторую подготовку в области механики и работает инженером. Последнее письмо, которое получил от него Витгенштейн, датировано 14 сентября 1916 года.
Изменение концепции книги — и преображение самого Витгенштейна — произошло в то время, когда он был отрезан от своих английских друзей. Поэтому неудивительно, что после войны он сомневался, поймут ли они его. Что они знали — да и как они могли знать — об обстоятельствах, которые заставили его измениться?
Природу этой перемены можно, вероятно, предчувствовать в дискуссиях, которые он вел в Сокале с Билером — эти дискуссии, пишет Билер, «иногда поглощали нас настолько, что мы забывали о месте и времени»:
Я помню один смешной случай. Был канун нового, 1915 года. Местный комендант пригласил нас всех на офицерский праздник по случаю Нового года. Ужин закончился к 10 часам, и мы вдвоем пошли в купе Витгенштейна, чтобы завершить вчерашнюю тему. Около 11 часов офицеры из поезда дали нам знать, что пора выходить, чтобы попасть на вечеринку вовремя. Витгенштейн передал им, чтобы они шли, а мы пойдем за ними. Мы сразу забыли о приглашении и времени и продолжили наш разговор, пока снаружи не послышались громкие голоса. Это были наши товарищи, вернувшиеся навеселе в 4 утра, — а мы думали, что еще нет и полуночи. На следующей день нам пришлось извиняться перед комендантом и поздравлять его с Новым годом с опозданием[346].
Такая увлеченность предполагает искреннюю привязанность к Витгенштейну. А предметом этих разговоров была не логика: Витгенштейн не пытался учить Билера, как он раньше пытался учить Пинсента, результатам своей работы. Вместо этого они говорили о «Евангелии» Толстого и «Братьях Карамазовых» Достоевского. Последний роман Витгенштейн читал так часто, что знал наизусть целые отрывки, особенно поучения старца Зосимы, ставшего для него выдающимся христианским идеалом святого, который «смотрит прямо в души других людей».
Витгенштейн и Билер были вместе в самое тихое время на Восточном фронте. Для Витгенштейна это был период относительного комфорта. Хотя он и не был офицером, к нему во многом относились так же. Ему даже выделили слугу — русского мальчика из близлежащего лагеря военнопленных по имени Константин. Билер вспоминает: «Константин был хорошим мальчиком и заботился о Витгенштейне с большим рвением. Витгенштейн обращался с ним очень хорошо, и скоро тощий, хилый и грязный военнопленный превратился в самого упитанного и чистого солдата из всего гарнизона»[347].
Время относительного покоя закончилось в марте 1916 года, когда русские, чтобы уменьшить давление на Францию, начали атаковать Балтийский фланг. Тогда же, спустя почти год, австрийские власти приняли решение относительно статуса Витгенштейна. Он не может сохранить звание и форму инженера, но надо наградить его, исполнив его давнее желание отправиться на фронт обычным солдатом. Это был, говорит Билер, «тяжелый удар для нас обоих». Витгенштейн расставался с ним так, как будто не ждал, что вернется живым:
Он взял с собой только абсолютно необходимое, все прочее оставил и попросил меня разделить среди солдат. По этому случаю он рассказал мне, что построил дом на норвежском фьорде, где мог бы иногда найти убежище, чтобы спокойно работать. Теперь он хотел подарить мне этот дом. Я отказался и взял вместо него уотермановскую авторучку[348].
Одной из немногих личных вещей, которые Витгенштейн взял с собой, был томик «Братьев Карамазовых».
Если он предполагал, что не вернется с фронта живым, то знал с определенностью, что не вернется тем же самым. В этом смысле война действительно началась для него в марте 1916 года.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК