Глава 7 На фронте

Без сомнения, наиболее сильный толчок к философскому размышлению и метафизическому пониманию мира дает знание о смерти и наряду с ним видение страданий и горестей мира.

Шопенгауэр. Мир как воля и представление.

Если бы Витгенштейн провел всю войну в тылу, «Трактат» мог остаться почти точно таким же, как в 1915 году: трактатом о природе логики. Заметки об этике, эстетике, душе и смысле жизни имели своим истоком именно тот «импульс к философскому отражению», который описывает Шопенгауэр, — импульс, побудительной причиной которого становится опыт смерти, страдания и отчаяния.

В конце марта 1916 года Витгенштейна, как он давно хотел, отправили в боевую часть на Русский фронт. Его назначили в артиллерийский полк, входящий в состав Седьмой Австрийской армии, базировавшейся в самой южной точке Восточного фронта, возле румынской границы. За несколько недель до того, как его полк перевели на передовую, он попытался приготовиться, психологически и духовно, к тому, чтобы предстать перед лицом смерти. «Господи, вразуми меня! Господи, вразуми меня. Господи, просвети мою душу»[349], — писал он 29 марта. На следующий день: «Делай все наилучшим образом! Большего ты сделать не можешь; и пребывай в радости».

Помогай себе сам и помогай другим всеми своими силами. И будь весел при этом! Но сколько же сил нужно для себя и сколько потребуется для других? Трудно жить праведно!! Но праведная жизнь прекрасна. И да свершится воля Твоя, а не моя![350]

Однако когда наступил долгожданный момент, он заболел, и командир едва не отправил его в тыл. «Если это произойдет, — писал он, — я покончу с собой»[351]. Когда 15 апреля ему наконец объявили, что он может присоединиться к полку, он молил: «Если бы я только мог поставить на карту свою жизнь в этом суровом испытании!»[352] Он считал дни, пока не попал на линию огня, а когда время пришло, молил Господа о мужестве. Попутно отметил, что с тех пор как он попал на фронт, стал совершенно асексуален.

Однажды на передовой Витгенштейн попросил, чтобы его отправили в самое опасное место, на наблюдательный пункт. Это гарантировало, что на него будет направлен огонь противника. «Попали под обстрел, — записал он 29 апреля. — Думал о Боге. Да свершится воля Твоя. Господи, будь со мной»[353]. Опыт, думал он, приведет его к просветлению. 4 мая Витгенштейна отправили в ночное дежурство на наблюдательном посту. Поскольку артобстрел ночью усиливался, это было самое опасное назначение, которое ему когда-либо давали. «Только тогда, — писал он, — для меня начнется война»:

И может быть — жизнь! Возможно, близость смерти откроет мне свет жизни. Пусть Господь просветит меня. Я червь, но с Божьей помощью стану человеком. Господи, помоги мне. Аминь[354].

Следующие несколько дней на наблюдательном посту он ждал ночных обстрелов с нетерпением. Он чувствовал себя «принцем в проклятом замке».

Сейчас, днем, все спокойно, но ночью должно быть будет ужасно. Выдержу ли я это??? Сегодняшняя ночь покажет. Господи, помоги мне![355]

На следующий день он сообщил, что жизнь его была в постоянной опасности, но милостью Божьей он выжил. «Время от времени на меня нападает уныние. Это школа того, как не нужно понимать жизнь!»[356] Почти каждую ночь на посту он понимал, что мог умереть, и молил Бога не оставлять его, дать ему мужество без страха смотреть смерти в лицо. Только тогда он убедится, что живет достойно: «Только смерть придает жизни ее значение»[357].

Как и на «Гоплане», Витгенштейн предпочитал компании сослуживцев одиночество и опасный пост. Чтобы предстать перед ними, ему нужно было столько же сил от Бога, как и для того, чтобы предстать перед лицом врага, а то и больше. Это было «общество пьяных, подлых и тупых людей»:

Рядовой состав за редким исключением ненавидит меня как вольноопределяющегося. Так что почти всегда я теперь окружен людьми, которые меня ненавидят. И это единственное, с чем я еще не могу примириться. Но здесь злые, бессердечные люди. Почти невозможно отыскать в них следа человечности[358].

Борьба с ненавистью к этим людям, как и борьба со страхом смерти, была проверкой его веры: «Праведная душа поймет все»[359]. Поэтому он убеждал себя: «Каждый раз, когда ты готов их возненавидеть, вместо этого постарайся их понять»[360]. Он пытался, но это явно требовало усилий:

Люди, которые меня окружают, не столь низки, сколь ужасающе ограниченны. Это делает общение с ними почти невозможным, потому что они все меня бесконечно неправильно понимают. Люди не глупы, но ограниченны. Для своего круга они довольно умны. Но им не хватает определенности характера и к тому же широты суждений[361].

В итоге он решил, что он не ненавидит их — но тем не менее они внушают ему отвращение.

В первые месяцы на фронте, с марта по май, Витгенштейн мог время от времени трудиться над своей работой по логике, описывая природу функций и предложений и постулируя существование простых объектов. Но он добавил эту стоящую особняком любопытную заметку о «современной концепции мира», которая осталась неизменной в «Трактате» (6.371, 6.372):

В основе всего современного мировоззрения современности лежит иллюзия, будто так называемые законы природы суть объяснения природных явлений.

Так, перед «законами природы» останавливаются как перед чем-то неприкосновенным, как древние перед Богом или Судьбой.

Причем в обоих подходах есть верное и неверное. Старый, конечно, ясней, поскольку он признает некоторый ясный предел, в то время как в новой системе может казаться, будто все обосновано[362].

От Фреге он получил почтовую карточку, где тот призывал его продолжать работу по логике. «Ваше желание не оставлять интеллектуальной работы, — писал Фреге, — я очень хорошо понимаю»[363]. Он благодарил Витгенштейна за приглашение приехать в Вену обсудить его работу, но сомневался, что сможет это сделать. Тем не менее, он надеялся, что они так или иначе смогут продолжать научные дискуссии. Однако Витгенштейн до конца войны уже почти ничего не писал по логике. И когда Фреге наконец прочел «Трактат», то он, по мнению Витгенштейна, не понял в нем ни слова.

Бои на Восточном фронте в апреле и мае были легкими, но в июне Россия начала запланированное генеральное наступление, известное как Брусиловский прорыв — по имени командующего, который его планировал и осуществлял. Так начались самые тяжелые за всю войну бои. Одиннадцатая австрийская армия, частью которой являлся полк Витгенштейна, встретила основной удар атаки и понесла огромные потери. Именно тогда ход работы Витгенштейна изменился.

11 июня его размышления об основах логики прервал вопрос: «Что я знаю о Боге и о цели жизни?» Он ответил списком:

Я знаю, что этот мир есть.

Что я нахожусь в нем, как мой глаз в своем поле зрения.

Что ему присуще нечто проблематичное — то, что мы называем его смыслом.

Что этот смысл лежит не в нем, но вне его.

Что жизнь есть мир.

Что моя воля пронизывает мир.

Что моя воля является доброй или злой.

Что, следовательно, добро и зло как-то связаны со смыслом мира.

Смысл жизни, т. е. смысл мира, мы можем назвать Богом.

И связать с этим сравнение Бога с отцом.

Молитва — это мысль о смысле жизни.

Я не могу подчинить события мира своей воле, но я совершенно бессилен.

Я только могу сделать себя независимым от мира — и, таким образом, в определенном смысле все-таки овладеть им — за счет того, что я отказываюсь от какого-либо влияния на происходящее[364].

Эти заметки не зашифрованы, а поданы, как будто они каким-то образом принадлежат к логической работе, которая им предшествует. И с этого момента похожие размышления в записной книжке преобладают. Как будто личное и философское слились; этика и логика — два аспекта «долга перед собой» — в конце концов объединились не просто как две стороны одной личной задачи, но как две части одной философской работы.

8 июля мы читаем в записной книжке: «Страх перед смертью — лучший знак ложной, т. е. плохой жизни»[365] — теперь уже не как положение личного кредо, но как вклад в философскую мысль.

В начале войны, после того как он узнал, что его брат Пауль серьезно ранен и думает, что не сможет больше следовать профессии пианиста, он написал: «Как ужасно. Какая потребуется философия, чтобы пережить это?»[366] Кажется, теперь, испытав на себе все ужасы войны, он нуждался не только в религиозной вере, но и в философии.

Ему нужно не только верить в Бога — молиться ради силы и просветления, ему нужно понимать, во что он верит. Когда он молился Богу, что он делал? Кому адресовал он свои молитвы? Себе? Миру? Судьбе? Его ответы, кажется, — всем трем:

Верить в Бога — значит понимать вопрос о смысле жизни.

Верить в Бога — значит видеть, что факты мира — это не всё.

Верить в Бога — значит видеть, что жизнь имеет смысл.

Мир дан мне, т. е. моя воля подступает к миру совершенно извне, как к чему-то уже готовому. (Что есть моя воля, я еще не знаю.)

Поэтому мы чувствуем, что зависим от чужой воли.

Как бы то ни было, мы в определенном смысле зависимы, и то, от чего мы зависим, мы можем назвать Богом.

В этом смысле Бог был бы просто судьбой или, что то же самое, миром, независимым от нашей воли.

Я могу сделать себя независимым от судьбы.

Есть два божества: мир и мое независимое Я.

…Когда моя совесть выводит меня из равновесия, я не нахожусь с чем-то в согласии. Но что же это? Есть ли это мир?

Конечно, правильно сказать: совесть — это глас Божий[367].

Чуть позже мы читаем: «То, как все обстоит, есть Бог. Бог есть то, как все обстоит»[368]. Под выражением «как все обстоит» Витгенштейн подразумевает — как все обстоит-в-мире и как все обстоит-в-себе. Потому что человек — это, как сказали Вейнингер и Шопенгауэр, микрокосм мира.

Эти мысли, кажется, набросились на Витгенштейна — застали практически врасплох. 7 июля он записал: «Колоссальные усилия в последний месяц. Размышлял о чем угодно, но странным образом не могу восстановить связи со своим математическим ходом мысли»[369]. 2 августа он написал о своей работе — как если бы она жила своей жизнью, — что она «распространилась от оснований логики до сущности мира»[370].

Связь между мыслью Витгенштейна, посвященной логике, и его размышлениями о значении жизни можно обнаружить в различии, которое он ранее провел между говорением и показыванием. Логическая форма, говорил он, не может быть выражена внутри языка, потому что это форма самого языка; она делается явной в языке — ее надо показать. Так же этическая и религиозная истина, хотя и невыразимая, провозглашает себя в жизни:

Решение проблемы жизни замечают по исчезновению этой проблемы.

Не это ли причина того, что люди, которым после долгих сомнений стал ясен смысл жизни, не могут сказать, в чем состоит этот смысл?[371]

Итак: «Этика не имеет дела с миром. Этика должна быть условием мира, подобно логике»[372]. Как для понимания логической формы нужно увидеть язык целиком, так для понимания этики нужно увидеть мир целиком. Когда пытаешься объяснить что-то с этой точки зрения, неизбежно получается бессмыслица (Витгенштейн писал о своих собственных попытках это сделать: «Полная неясность всех этих предложений мне известна»[373]), но что такой взгляд постижим — бесспорно: «В самом деле, существует невысказываемое. Оно показывает себя, это — мистическое»[374].

Обсуждая этот взгляд (согласно которому мир выступает как ограниченное целое), Витгенштейн обращается к латинской цитате из Спинозы: sub specie aeternitatis («с точки зрения вечности»). Это взгляд со стороны не только этики, но и эстетики:

Произведение искусства — это предмет, видимый sub specie aeternitatis; а хорошая жизнь — это мир, видимый sub specie aeternitatis. В этом связь между искусством и этикой.

Обычный способ рассмотрения видит предметы как бы изнутри, рассмотрение sub specie aeternitatis — извне.

Так что предметы имеют фоном весь мир[375].

Эти заметки, несомненно, демонстрируют влияние Шопенгауэра. В «Мире как воле и представлении» Шопенгауэр удивительно похоже обсуждает формы созерцания, где мы оставляем «обычный способ рассмотрения вещей» и «рассматриваем в вещах уже не где, когда, почему и для чего, а единственно их что»:

И не позволяем овладеть нашим сознанием даже абстрактному мышлению, понятиям разума, и вместо всего этого отдаемся всей мощью нашего духа созерцанию, погружаемся в него и предоставляем всему нашему сознанию преисполниться спокойным созерцанием именно теперь стоящего перед ним предмета, будь то пейзаж, дерево, скала, здание или что бы то ни было, когда, по глубокомысленному немецкому обороту речи, мы полностью теряемся в этом предмете…

То же самое представлялось и Спинозе, когда он писал: mens aeterna est, quatenus res sub aeternitatis specie concipit («душа, поскольку она представляет вещи под формою вечности, вечна»)[376].

Перечитывал ли Витгенштейн Шопенгауэра в 1916 году, или он помнил отрывки, которые поразили его в молодости, — нет сомнений, что записи этого года явно пропитаны духом Шопенгауэра. Он даже использует термины Шопенгауэра: Wille («воля») и Vorstellung («представление» или, иногда, «идея»):

Как мое представление есть мир, так и моя воля есть мировая воля[377].

Заметки Витгенштейна о воле и о себе являются во многом просто пересмотром шопенгауэровского «трансцедентального идеализма» с его дихотомией между «миром как идеей», миром пространства и времени, и «миром как волей», ноуменальным, безвременным, миром себя. Доктрину можно рассматривать как философский эквивалент религиозного состояния рассудка, высмеянного Ницше, болезненной чувствительности к страданию, бегущей от реальности в «мир лишь „внутренний“, „истинный“, „вечный“»[378]. Когда это состояние разума становится основой философии, оно приводит к солипсизму, мнению, что внешний мир и мой мир — это одно и то же. Витгенштейн говорит:

Верно: Человек есть микрокосм:

Я есть мой мир[379].

Доктрина Витгенштейна отличается от доктрины Шопенгауэра тем, что у Витгенштейна приводится оговорка, что, выраженная словами, эта доктрина, строго говоря, бессмысленна: «то, что солипсизм подразумевает, совершенно правильно, только это не может быть сказано, но оно обнаруживает себя»[380].

Он считал, что достиг точки, где сходятся шопенгауэровский солипсизм и реализм Фреге:

Путь, которым я шел, следующий: идеализм выделяет из мира людей как уникальное, солипсизм выделяет меня одного, и, наконец, я вижу, что тоже принадлежу всему остальному миру. Таким образом, с одной стороны, не остается ничего, а с другой — остается мир как уникальный. Так строго продуманный идеализм приводит к реализму[381].

Фреге, мыслитель, которому Витгенштейн был обязан освобождением от раннего шопенгауэровского идеализма, был, очевидно, не в курсе, что тот вернулся обратно. Фреге в открытке от 24 июня отмечает, как рад, что Витгенштейн снова занимается научной работой. «Едва ли я могу сказать то же самое о себе»[382], — пишет он. Его ум занят войной и страданиями знакомых ему людей, вовлеченных в нее: один недавно был ранен во второй раз, а другой убит в Польше. О Брусиловском прорыве он ничего не говорит, но восклицает, как рад был тому, что Лемберг снова отбит. В следующей открытке от 2 июля он сочувствует Витгенштейну, что тот не может работать. Фреге говорит, что тоже не может заниматься научной работой, но надеется, что после войны они с Витгенштейном снова обратятся к вопросам логики. 29 июля он опять замечает подавленное настроение в последних сообщениях от Витгенштейна и надеется получить открытку, написанную в ином духе, но: «Я всегда рад получить от вас знак, что вы живы»[383].

Ничто в этих открытках не указывает, что он беспокоится о фундаментальных изменениях в мысли Витгенштейна в то время, — что он знает о расширении интересов Витгенштейна «от основ логики до сущности мира» или об убеждении Витгенштейна, что тот нашел точку, где солипсизм и реализм совпадают.

Мысли о Пинсенте не покидали Витгенштейна все время работы над книгой. 26 июля он указал в дневнике, что получил еще одно письмо от Пинсента, на немецком, где тот сообщал о смерти своего брата, убитого во Франции. «Война не может изменить наши отношения, — настаивал Пинсент, — над ними ничто не властно»[384]. «Это сердечное, дружеское письмо, — писал Витгенштейн, — открыло мне глаза, что я живу здесь как в изгнании. Возможно, это изгнание во спасение, но я ощущаю его сейчас именно как изгнание»[385].

К тому времени русские отбросили австрийские войска к Карпатам. Условия были суровыми — «ледяной холод, дождь и туман», — пишет Витгенштейн. Это была «жизнь, полная мучений»:

Страшно тяжело не потерять себя. Ведь я же слабый человек. Но Дух поможет мне. Самым лучшим для меня было бы заболеть, по крайней мере тогда у меня была бы хоть минута покоя[386].

Но чтобы избежать плена или смерти, он должен был двигаться, преследуемый огнем наступающих русских. «Мы обстреляны, — писал он 24 июля. — И при каждом выстреле моя душа сжимается. Мне так страстно хочется жить!»[387]

В этих обстоятельствах вопрос идентичности «философского Я», самости, являющейся носителем моральных ценностей, стоял особенно остро. При отступлении через Карпатские горы Витгенштейн открыл, вероятно, впервые в жизни, каково это — потерять самого себя и отдаться во власть инстинктов, оказаться в животном, полном желания остаться в живых состоянии, которому моральные ценности не поддавались:

Вчера нас обстреляли. Я в отчаянии. Я боялся смерти. Теперь у меня только одно желание — жить! А очень трудно отказаться от жизни, если так ее любишь. Как раз это и есть «грех» — неблагоразумная жизнь, ошибочное понимание жизни. Временами я превращаюсь в зверя. Тогда я не могу думать ни о чем, кроме еды, питья, сна. Ужасно! Я и страдаю тогда тоже, как зверь, без возможности внутреннего спасения. И тогда я отказался от своих прихотей и пристрастий. Не нужно оставлять думы о правильной жизни на потом[388].

Следующие три недели дневник свидетельствует о его борьбе со стремлением погрузиться в греховную жизнь. «Ты знаешь, что должен делать, чтобы жить счастливо, — говорил он себе 12 августа. — Почему же ты не делаешь этого? Потому что ты неблагоразумен. Скверная жизнь есть следствие неблагоразумия»[389]. Он молил Бога дать ему сил бороться против собственной слабой натуры.

Несмотря на эти самоувещевания, он выказывал замечательную отвагу. В первые несколько дней Брусиловского прорыва его представили к награде в знак признания храбрости при удержании позиции, хотя несколько раз ему приказывали отступать. «Своим отважным поведением, — говорится в отчете, — он произвел успокоительное воздействие на своих товарищей»[390]. Его быстро повысили сначала до формайстера, потом до капрала. В конце августа, когда русское наступление захлебнулось, его перевели в штаб полка в Ольмюце, в Моравии, учиться на офицера.

Перед отправлением в Ольмюц Витгенштейн был в отпуске в Вене. Он писал в дневнике, что чувствует себя там подавленным и одиноким, единственной радостной новостью был тот факт, что Лоос жив. Лоос дал ему имя и адрес человека в Ольмюце — своего бывшего студента, который лечился у себя дома после того, как его комиссовали из-за туберкулеза.

28 августа Витгенштейн получил письмо от Фреге: тот предлагал начать переписку о логике. Когда у Витгенштейна будет время, предлагал Фреге, не мог бы он изложить свои мысли на бумаге и послать их ему? Он тогда попытается ответить на размышления Витгенштейна в письме. «Таким образом, — писал Фреге, — возможно, между нами могла бы начаться научная дискуссия, в некотором роде заменившая бы обсуждение лицом к лицу»[391]. Витгенштейн, кажется, не ответил на это предложение, пока не закончил свою книгу. Предложение поступило слишком поздно: осенью 1916 года он нашел собеседника, который был ему необходим для работы над новым направлением его мысли.

Студентом, о котором рассказал Лоос, был Пауль Энгельман, представитель группы молодых людей, которые сознательно создали оазис в аванпосте Австро-Венгерской империи, который иначе оставался бы всего лишь культурной пустыней. Среди них был Фриц Цвейг, одаренный пианист, позже ставший первым дирижером Берлинской государственной оперы, его кузен Макс Цвейг, студент-юрист и драматург, и Генрих «Гейни» Гроуг, тоже студент-юрист, позже ставший успешным адвокатом. Гроуг, говорит Энгельман, был «одним из самых остроумных людей, которых я когда-либо встречал»[392]. Брат Энгельмана тоже был человеком остроумным и впоследствии прославился в Вене как карикатурист Питер Энг — правда, тогда они с Витгенштейном питали друг к другу взаимную неприязнь. Сам Энгельман был учеником и Адольфа Лооса, и Карла Крауса. После того как его комиссовали из армии, он помогал Краусу в его антивоенной кампании: собирал газетные вырезки, становившиеся материалом для сатирической антивоенной пропаганды Крауса.

Витгенштейн прибыл в Ольмюц в октябре 1916 года и остался там почти до Рождества. Сначала он хотел поселиться в башне ратуши Ольмюца, но сторож запретил ему, пришлось согласиться на комнату в многоквартирном доме на окраине города. Вскоре после переезда он заболел энтеритом, и его вылечил Энгельман со своей матерью — та готовила Витгенштейну бульоны, которые Энгельман приносил больному. В первый же день, когда Энгельман совершал сей благородный поступок, он разлил суп по пути в комнату. Когда он вошел, Витгенштейн провозгласил: «Мой дорогой друг, вы облили меня добротой»[393], на что Энгельман, в забрызганном пальто, ответил: «Боюсь, я облил себя». Это были как раз та простая доброта и тот простой юмор, которые Витгенштейн ценил больше всего, и эта сцена осталась в его памяти. Когда он вернулся на фронт, то написал Энгельману: «Я часто думаю о вас… о том дне, когда вы принесли мне суп. Но это была ошибка вашей матери, а не ваша! Ее я тоже не забуду»[394].

Благодаря группе друзей Энгельмана период, проведенный Витгенштейном в Ольмюце, был счастливым. Он участвовал в их постановке мольеровского «Мнимого больного», с удовольствием слушал фортепианные концерты Фрица Цвейга и главное — присоединился к их разговорам о литературе, музыке и религии. Особенно с Энгельманом, доброжелательным и схоже мыслящим слушателем, он мог обсуждать все идеи, которые пришли к нему в голову за последние шесть месяцев на фронте. Энгельман вспоминает, как иногда они беседовали, пока он провожал Витгенштейна в его комнату на окраине города. Если они все еще были поглощены разговором к тому времени, как доходили до доходного дома, то разворачивались и продолжали разговор, и теперь Витгенштейн провожал Энгельмана.

Энгельман стал самым близким другом Витгенштейна с тех пор, как тот покинул Англию. Их дружба во многом обязана тому факту, что они встретились, когда оба испытывали религиозное пробуждение, которое они толковали и анализировали одинаково. Энгельман хорошо это объясняет, когда говорит, что собственное духовное затруднительное положение:

…помогло мне понять как бы изнутри те его высказывания, которые мистифицировали остальных. Я был ему тогда необходим, потому что я его понимал[395].

Сам Витгенштейн говорил: «Если я не могу ясно сформулировать предложение, приходит Энгельман со своими клещами и вытягивает его из меня»[396].

Картина напоминает заметку Рассела о вытаскивании мыслей из Витгенштейна клещами. И действительно, тяжело не сравнивать Энгельмана и Рассела с точки зрения той роли, которую они сыграли в жизни Витгенштейна и в развитии «Трактата». Энгельман, кажется, и сам производит это сравнение в уме, когда пишет, что:

Во мне Витгенштейн неожиданно встретил человека, который, как и многие представители юного поколения, остро страдал от несоответствия между миром каков он есть и каким он должен быть согласно его убеждениям, но еще и ищущего источник несоответствия внутри себя, а не вовне. Это было отношение, которого он нигде не встречал и которое в то же самое время было жизненно важно для верного понимания или содержательного обсуждения его духовного состояния[397].

О введении Рассела к книге он говорит:

[Его] можно считать одной из главных причин, почему книгу, хотя и признанную в эти дни как явление решительно важное в области логики, не признают философской работой в широком смысле. Витгенштейн должен быть глубоко ранен, видя, что даже такие выдающиеся люди и отзывчивые друзья не способны понять цель написания «Трактата»[398].

До определенной степени это анахронизм. Здесь присутствует некоторое непонимание того факта, что Витгенштейн, которого Энгельман встретил в 1916 году, не был тем же самым Витгенштейном, которого встретил Рассел в 1911-м. И при написании «Трактата» цель была уже иной. Рассел не общался с Витгенштейном в то время, когда его работа «распространилась от оснований логики до сущности мира». Насколько Рассел знал, целью книги было пролить свет на природу логики. Энгельман вряд ли помог бы развитию Витгенштейна как философа в 1911 году, когда его предпочтения касались тем, поднятых парадоксом Рассела.

Тем не менее, бесспорно, что в 1916 году — как и в 1911-м — Витгенштейну повезло оказаться в ситуации, когда он мог ежедневно разговаривать с родственной, и главное — уделявшей ему внимание душой.

Примечательно, что в записной книжке Витгенштейна в то время нет зашифрованных записей; присутствие Энгельмана делало их необязательными. Есть, однако, некоторое количество философских записей. В целом это было продолжение шопенгауэровской линии мысли, начатой на фронте. Вероятнее всего, долгие разговоры с Энгельманом помогли Витгенштейну сформулировать связь между мистической и логической частями книги. Совершенно точно, что он всесторонне обсуждал книгу с Энгельманом, и из «Наблюдений за „Трактатом“» последнего, включенных в мемуары, ясно — его глубоко поразило, что «логика и мистицизм произрастают здесь из одного корня». Нитью, которая связывала логику и мистицизм — идеей непроизносимой истины, которая провозглашает себя, — была идея Энгельмана. Позже он привел Витгенштейну пример, который оба посчитали прекрасным: поэму Уланда под названием «Боярышник графа Эберхарда».

В январе 1917 года после Рождества в Вене Витгенштейн вернулся на Русский фронт в качестве артиллерийского офицера, прикрепленного к дивизии Третьей Австрийской армии, стоявшей к северу от Карпат. Русские войска находились в беспорядке, и на фронте было относительно тихо. Он написал Энгельману, что снова может работать (к сожалению, рукопись того периода не сохранилась). По всей вероятности, работа, которую он писал тогда, касалась невыразимости этической и эстетической истины. К письму от 4 апреля 1917 года Энгельман приложил «Боярышник графа Эберхарда». В поэме Уланд рассказывает историю воина, который в крестовом походе срезал ветку с куста боярышника, а вернувшись домой, посадил ее в землю и на старости лет сидел в тени разросшегося дерева, и этот боярышник служил горьким воспоминанием о его молодости. Простая история, без украшательства и морали. Энгельман сказал, что «поэма в 28 строках рисует картину жизни». Это, пишет он Витгенштейну, «чудо объективности»:

Почти все остальные поэмы (включая хорошие) пытаются выразить невыразимое, а здесь нет такой попытки, и поэтому все получилось[399].

Витгенштейн согласился. Он ответил Энгельману, что поэма «правда чудесная»:

И вот как: если ты не пытаешься произнести непроизносимое, тогда ничего не теряется. Но непроизносимое будет — непроизносимо — содержаться в том, что произнесено![400]

В то время существовали некоторые основания полагать, что война скоро закончится победой Центральных держав. Правительство России было свергнуто; на Западном фронте немцы наступали на французов; «подводная война» против Британии, кажется, удалась. Так, по крайней мере, думал Фреге. «Давайте надеяться на лучшее»[401], — написал он Витгенштейну 26 апреля, описывая все эти события.

В период затишья, который последовал за русской революцией, Витгенштейну дали небольшой отпуск в Вену. Туда Фреге написал ему, извиняясь, что не принял приглашение приехать в Вену и обсудить его работу. «Путешествие в Вену и назад, — объяснял он, — в моих нынешних обстоятельствах требует слишком больших усилий»[402]. Очевидно, что если Витгенштейн хотел обсудить свою работу с Фреге, то ему пришлось бы ехать в Йену.

Падение царского режима должно было привести в первую очередь к возобновлению активности на Восточном фронте. Новый военный министр (а с июля — и новый премьер-министр) Александр Керенский собирался продолжить борьбу, и в июле русские начали злополучное наступление, названное в его честь. Впрочем, простые солдаты не горели желанием воевать дальше, и русское наступление вскоре захлебнулось. Витгенштейна наградили серебряной медалью «За отвагу» за участие в операции австро-венгерских войск по обороне Льдзян. Затем последовало контрнаступление. Он принял участие в форсировании реки Прут, которое привело в августе к взятию украинского города Черновцы.

Военные планы русских к тому времени полностью провалились, и с ними пало правительство Керенского. Войну на востоке выиграли Центральные державы. Новое большевистское правительство пришло к власти с девизом «Хлеба и мира», и им оставалось спасти, что только удастся, от неизбежного поражения. Последовали долгие переговоры. Витгенштейн оставался на Украине до 3 марта 1918 года, когда Ленин и Троцкий наконец поставили свои подписи под драконовскими условиями Брестского мира, и тогда его вместе с большей частью австро-венгерских войск перебросили на Итальянский фронт.

В течение шести месяцев нестроевой службы он, кажется, приводил свои философские заметки к какому-то подобию той формы, что они обрели в «Трактате». Рукопись ранней версии книги (опубликованной позже как «Прототрактат») датирована этим временем, и мы узнаем от Энгельмана, что машинописная копия появилась раньше, чем Витгенштейн отправился в Италию. Это не могла быть финальная версия, но ясно, что зимой 1917–1918 годов работа стала приобретать свои окончательные очертания.

В это время Витгенштейн переписывался с Фреге и Энгельманом. Фреге слал открытки, выражая ставшее уже привычным пожелание встретиться с Витгенштейном после войны и поговорить о логике. А Энгельмана в это время семья Витгенштейн наняла, чтобы произвести изменения в их доме на Нойвальдэггергассе, также он писал о гораздо более личных вопросах. 8 января 1918 года он довольно смело обрисовал духовное состояние Витгенштейна. Он хотел об этом сказать, когда они встретились в Вене на рождественских каникулах, но забыл. «Если говоря это, я несправедлив, прости меня»:

Мне кажется, что у тебя — по сравнению с той порой, в Ольмюце, когда я так не думал, — нет веры. Я пишу это, не пытаясь повлиять на тебя. Но я прошу тебя подумать над тем, что я говорю, и желаю тебе, чтобы ты делал то, что для тебя действительно лучше всего[403].

Ответ Витгенштейна замечательно сдержан. «Ты прав, — написал он, — есть разница между мной, какой я сейчас, и тем, каким я был, когда мы встретились в Ольмюце. И насколько я знаю, разница в том, что я теперь немного достойнее. Я имею в виду, что я немного лучше осведомлен о недостатке у меня достоинства»:

Если ты мне теперь говоришь, что у меня нет веры, ты абсолютно прав, только у меня не было ее и раньше. Разве не очевидно, что когда человек хочет как будто бы изобрести машину, чтобы стать достойным, у такого человека нет веры. Но что мне делать? Мне ясно одно: я гораздо хуже могу обсуждать себя самого; на деле я буду оставаться свиньей или стану лучше, вот и все! Только давай оставим трансцендентальную болтовню, когда все дело яйца выеденного не стоит[404].

«Я уверен, что ты абсолютно прав во всем», — заканчивается письмо. Кажется, Энгельман в одно и то же время сказал и ерунду и правду. Это сочетание Витгенштейн также приписывает собственным словам в «Трактате», но Рассел как логик нашел их глубоко неудовлетворительными.

1 февраля 1918 года Витгенштейна повысили до лейтенанта и 10 марта перевели в горный артиллерийский полк на Итальянском фронте. Он почти завершил книгу. 25 марта он написал Фреге и признался, что многим его работа обязана пожилому и все еще непризнанному логику. Фреге ответил, что его изумило столь экспрессивное признание:

Каждый из нас, думаю, берет что-то у других в интеллектуальной работе. Если я содействовал вашим усилиям больше, чем сам об этом подозревал, я очень рад[405].

В предисловии к финальной версии книги Витгенштейн повторяет: «великолепным трудам Фреге и работам моего друга мистера Бертрана Рассела я обязан тем, что они в значительной мере стимулировали мою мысль».

Прибыв в Италию, Витгенштейн почувствовал, что болен энтеритом, от которого он страдал в Ольмюце, и послал к Энгельману за лекарством — «тем единственным, которое мне помогало». Энгельман не спешил отвечать, и когда 28 мая он наконец взялся за перо, то спросил Витгенштейна, не знает ли тот лекарства от слабости воли! Его письмо пересеклось с книгами, посланными Витгенштейном, «которых ты не заслуживаешь, потому что слишком ленив даже для ответа на срочную просьбу»[406].

Некоторое время Витгенштейн провел в военном госпитале в Больцано, где он, по-видимому, мог продолжать работу над книгой. Фреге в письме от 1 июня отмечает, как рад, что работа Витгенштейна подходит к завершению, и надеется, что она будет на бумаге «и поэтому не потеряется»[407].

В тот же день Адель Жоль написала слегка обиженно: она извинялась, что тревожит его еще одним письмом, когда он так презирает письма и не хочет участвовать в поверхностном обмене любезностями. Супруги Жоль, возможно, были первыми, но ни в коем случае не последними из друзей Витгенштейна, ставших жертвами его изменений, вызванных опытом войны.

Ко времени австрийского наступления 15 июня Витгенштейн достаточно выздоровел, чтобы принимать в нем участие, и его назначили наблюдателем на батарее, атакующей французские, британские и итальянские войска в горах Трентино. Снова он был отмечен за храбрость. «Его исключительно храброе поведение, спокойствие, хладнокровие и героизм, — сообщалось в отчете, — заслужили всеобщее восхищение войск»[408]. Его представили к золотой медали «За доблесть» (австрийский аналог Креста Виктории), но вместо этого наградили медалью «За военную службу» с мечами: решили, что его действия, хотя и храбрые, недостаточно важны, чтобы быть отмеченными высшей наградой. Последняя атака, в которой принимал участие Витгенштейн, и более того — последняя атака австрийской армии, быстро захлебнулась. В июле после отступления ему дали большой отпуск, продлившийся до конца сентября.

«Логико-философский трактат» окончательно сформировался не в Вене, а в доме его дяди Пауля в Халляйне возле Зальцбурга. Однажды летом 1918 года Пауль Витгенштейн неожиданно столкнулся со своим племянником на железнодорожной станции. Он понял, что тот отчаянно несчастен и готов покончить с собой, и уговорил его приехать в Халляйн. Там Витгенштейн и закончил свою книгу.

Вероятнее всего, причиной этого желания умереть стало письмо от миссис Эллен Пинсент от 6 июля. Она сообщала Витгенштейну о смерти ее сына Дэвида, который погиб при крушении аэроплана 8 мая. Он занимался аэродинамическими исследованиями и погиб, исследуя причину прошлой аварии. «Я хочу сказать вам, — писала она, — как он вас любил, он ценил вашу дружбу до последнего»[409]. Памяти Дэвида Витгенштейн посвятил завершенную книгу. Дэвид был, как он писал миссис Пинсент, «моим первым и единственным другом»:

Я действительно знал многих молодых людей моего возраста и был с некоторыми в хороших отношениях, но только в нем я нашел настоящего друга. Часы, проведенные с ним, стали лучшими в моей жизни, он был мне братом и другом. Каждый день я думал о нем и очень хотел снова его увидеть. Да благословит его Господь. Если я доживу до конца войны, я приеду к вам, и мы поговорим о Дэвиде[410].

«И еще, — добавил он. — Я только что закончил философскую работу, над которой я работал еще в Кембридже»:

Я всегда надеялся когда-нибудь показать ее ему, и для меня она всегда будет связана с ним. Я посвящу ее памяти Дэвида. Он всегда питал к ней большой интерес, и я обязан ему хорошим настроением, которое помогало мне работать.

Последнее, как мы понимаем, относится не только ко времени, которое они провели вместе в Кембридже, Исландии и Норвегии, но и к письмам, которые Пинсент писал во время войны. Иногда только они и помогали Витгенштейну воспрянуть духом, и тогда он снова мог сосредоточиться на философии.

Теперь, когда он закончил книгу — решил намеченные проблемы, — больше всего его потрясла относительная незначительность задачи, которую он разрешил. «Истинность высказанных здесь мыслей, — писал он в предисловии, — представляется мне неоспоримой и завершенной», и он верил, что поставленные проблемы философии «во всех существенных аспектах» решены окончательно. Но:

…если я не заблуждаюсь на сей счет, то вторая ценная сторона этой работы в том, что она показывает, сколь мало дает решение этих проблем.

Он выбрал эпиграфом книги цитату из Кюрнбергера: «И все, что знаешь глубоко, не понаслышке, можно сказать тремя словами». Цитату до этого использовал Карл Краус, и, вероятно, Витгенштейн позаимствовал ее у Крауса, хотя мог взять и прямо у Кюрнбергера (книги последнего присутствовали среди отправленных Витгенштейном Энгельману). В любом случае она чрезвычайно точна. Весь смысл книги, говорит он в предисловии, «можно сформулировать приблизительно так: то, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, о том же, что сказать невозможно, следует молчать».

В своей финальной форме книга является значительно сжатой квинтэссенцией работы Витгенштейна, которую он писал с тех пор, как впервые приехал в Кембридж в 1911 году. Фрагменты, выбранные предположительно из семи рукописных томов, пронумерованы, чтобы установить иерархию, в которой, скажем, запись 2.151 — это развитие записи 2.15, которая, в свою очередь, развивает 2.1, и так далее. Очень немногие записи подтверждены аргументами; каждое предложение выдвинуто, как однажды заметил Рассел, «как если бы это был царский указ»[411]. Теория логики, разработанная в Норвегии до войны, «образная» теория предложений, созданная в первые месяцы войны, и квазишопенгауэровский мистицизм, сопровождавший вторую половину войны, — все это занимает место внутри кристаллической структуры, и каждое по отдельности выглядит столь завершенным, будто все они — части одной и той же неопровержимой истины.

Центральным для книги во всех ее аспектах является различие между показыванием и говорением: это ключ к пониманию избыточности теории типов в логике и невыразимости этических истин. Что теория типов пытается сказать об этике, можно показать, только рассматривая мир sub specie aeternitatis. Так: «В самом деле, существует невысказываемое. Оно показывает себя, это — мистическое»[412].

Известное последнее предложение книги — «О чем невозможно говорить, о том следует молчать» — выражает одновременно и логико-философскую истину, и этическую заповедь.

Энгельман подчеркивает, что в этом смысле центральная идея книги присоединяется к кампании Карла Крауса за чистоту языка, насмехаясь над путаницей в мысли, которая происходит из-за ее неправильного использования. Бессмыслица, которая происходит из попытки сказать то, что можно только показать, не только логически неприемлема, но и этически нежелательна.

Завершая книгу, Витгенштейн явно считал этические выводы столь же, а то и более важными, чем логические. Он хотел издать ее в одном ряду с работами Крауса. И закончив, послал ее издателю Крауса, Яходе, явно считая совершенно очевидным, что она сравнима с произведениями Крауса по значимости. Тогда же он написал Фреге и предложил прислать ему экземпляр. В письме от 12 сентября Фреге отвечает, что он действительно будет рад ее видеть и понимает опасения Витгенштейна, что работа может оказаться бесплодной: когда кто-то прокладывает тропу на крутую гору, куда раньше никто не забирался, есть опасность, что никто не захочет пойти за ним. Он и сам хорошо знал о такой опасности. Но уверен, что работа была не напрасной. В последнем письме (15 октября) он пишет: «Пусть вам доведется увидеть вашу работу изданной, а мне — ее прочитать!»[413]

Энгельману он тоже обещал экземпляр. К концу сентября, сразу после возвращения в Италию, Витгенштейн отправился в Ольмюц, и тогда Энгельман впервые прочитал книгу. В письме Витгенштейну от 7 ноября он говорит, что часто читает ее: «И чем больше я ее читаю, тем больше она мне нравится»[414].

В конце сентября Витгенштейн вернулся с Итальянского фронта и весь октябрь с нетерпением ждал новостей от Яходы. «От издателя все еще нет ответа», — писал он Энгельману 22 октября:

И я чувствую непреодолимое отвращение напомнить ему о себе. Черт знает, что он делает с моей рукописью. Пожалуйста, будь добр и загляни к проклятому гаду, когда будешь в Вене, и дай мне знать результат![415]

Через несколько дней ему сообщили, что Яхода не может опубликовать работу «по техническим причинам»[416]. «Я бы очень хотел знать, что об этом думает Краус, — говорил Витгенштейн Энгельману. — Если есть возможность узнать, я был бы очень рад. Возможно, Лоос что-то знает».

К тому времени как Витгенштейн вернулся в Италию, Австро-Венгерская империя начала разваливаться. Преданность чехов, поляков, хорватов и венгров, из которых состояла армия, принадлежала теперь не Габсбургской империи (если так вообще когда-то было), а различным национальным государствам, создание которых обещали им не только союзники, но сам император-Габсбург. После финального прорыва союзников 20 октября, еще до подписания перемирия, соотечественники собирались в группы и просто уходили с войны, возвращаясь домой, вместо того чтобы основывать новые нации. Австрийские офицеры часто обнаруживали, что не контролируют войска, номинально все еще находящиеся под их командованием. Жертвой такой ситуации стал и брат Витгенштейна Курт, который в октябре или ноябре застрелился, когда солдаты отказались подчиняться его приказам.

Австрийцам ничего не оставалось делать, кроме как просить мира, а итальянцы, которым представился прекрасный случай поживиться и вернуть территории, не слишком с этим торопились. 29 октября австрийская делегация с белым флагом направилась к итальянцам, но под предлогом неправильно оформленных верительных грамот их отправили восвояси. Через пять дней перемирие наконец подписали. Тем временем итальянцы захватили около 7000 единиц оружия и около 500 000 военнопленных — и среди них был Витгенштейн.

Витгенштейн попал в лагерь для военнопленных в Комо. Там он познакомился с двумя офицерами, которые остались его добрыми друзьями на долгие годы: скульптором Михаэлем Дробилем и учителем Людвигом Гензелем. Гермина Витгенштейн рассказывает, что Дробиль из-за затрапезной одежды и непритязательного внешнего вида Витгенштейна решил, что тот весьма скромного происхождения. Однажды их разговор коснулся портрета фройляйн Витгенштейн работы Климта. Неожиданно для Дробиля Витгенштейн упомянул картину как «портрет моей сестры»[417]. Дробиль изумился: «Тогда вы — Витгенштейн?»

Витгенштейн познакомился с Гензелем на уроках логики, которые тот давал пленным, надеявшимся после освобождения получить педагогическое образование. Это привело к регулярным дискуссиям между ними, во время которых Витгенштейн вел Гензеля через элементы символической логики и объяснял ему идеи «Трактата». Вместе они читали «Критику чистого разума» Канта.

В январе 1919 года Витгенштейна (вместе с Гензелем и Дробилем) перевели в другой лагерь, в Кассино. Там до августа они оставались в распоряжении итальянцев в качестве возможного предмета сделки на переговорах.

Когда его перевели в Кассино, Витгенштейн решил, что по возвращении домой он пройдет подготовку учителя начальной школы. Писатель Франц Парак, с которым Витгенштейн недолго дружил в лагере для военнопленных, правда, утверждает, что Витгенштейн больше хотел стать священником «и читать вместе с детьми Библию»[418].

В феврале Витгенштейн написал Расселу открытку: «Я в Италии в заключении с ноября и надеюсь, мы сможем общаться после трех лет перерыва. Я много сделал в работе по логике и страстно желаю показать ее тебе до публикации»[419].

Открытка каким-то образом дошла до Рассела в Гарсингтон-Мэнор, где он гостил у Оттолайн Моррелл и пытался закончить книгу «Анализ сознания», начатую в тюрьме Брикстон в прошлом году.

Расселу пришлось почти так же тяжело, как и Витгенштейну. В сорок два года он был слишком стар, чтобы сражаться, но если учесть его непримиримую оппозицию по отношению к войне, он в любом случае не пошел бы добровольцем. Его отношение к войне привело к запрету читать лекции в Тринити-колледже, ему пришлось непросто и в эмоционально изматывающем сотрудничестве с Д.Г. Лоуренсом, отчего он начал питать еще более устойчивое, чем раньше, отвращение к иррациональным и импульсивным сторонам человеческой натуры.

Он неустанно вел агитацию против воинской повинности и публиковал многочисленные политические эссе, одно из которых привело к тому, что его обвинили в причинении ущерба отношениям между Британией и Соединенными Штатами и посадили в тюрьму на шесть месяцев. Общественность теперь знала его больше как политического активиста, нежели как философа и математика. «Принципы социальной реконструкции» и «Дороги к свободе» привлекли больше читателей, чем «Основания математики» и Principia Mathematica. В тюрьме, однако, он вернулся к философии, написав «Введение в математическую философию» и начало «Анализа сознания». Теперь, вдали от общественных споров и в мирном гарсингтонском окружении, которое позволило ему вернуться к философской работе, он был только рад возобновить общение с Витгенштейном. Рассел набросал две открытки в последующие дни:

Рад слышать, что ты жив. Пожалуйста, пиши о логике, когда возможно. Я надеюсь, наш разговор близок. Я тоже очень многое хочу сказать о философии и т. д.[420]

Очень рад тебя слышать — долго беспокоился. Мне будет интересно узнать, что ты сделал в логике. Я надеюсь, в ближайшее время можно будет услышать об этом все. Буду рад дальнейшим новостям — о твоем здоровье и т. д.[421]

«Ты не можешь себе представить, как я рад получить твои открытки!»[422] — ответил Витгенштейн, добавив, что если Рассел не готов ехать в Кассино, они не смогут встретиться «в ближайшее время». Он не может писать о логике, потому что ему положено только две открытки в неделю, но добавил существенное замечание: «Я написал книгу, которую опубликуют, как только я вернусь домой. Думаю, наконец я решил наши проблемы». Через несколько дней он смог подробнее рассказать об этом, когда благодаря студенту, возвращавшемуся в Австрию, у него появилась возможность отправить полноценное письмо. «Я написал книгу под названием Logisch-Philosophische Abhandlung, в которой вся моя работа последних шести лет», — объяснил он:

Я верю, что наконец решил наши проблемы. Это может звучать высокомерно, но я верю в это. Я закончил книгу в августе 1918 года, и через два месяца стал Prigioniere[423].Моя рукопись со мной. Я бы хотел скопировать ее для тебя, но это долго и у меня нет безопасного способа послать ее тебе. В действительности ты ее не поймешь без предварительного объяснения, потому что она написана очень кратко. (Это, конечно, означает, что никто ее не поймет, хотя для меня она ясна как кристалл. Но она переворачивает всю нашу теорию истины, классов, чисел и всего остального.) Я опубликую ее, как только вернусь домой[424].

Он повторил, что останется в лагере на какое-то время. Но исподволь спросил: «Я полагаю, ты не можешь приехать и повидать меня здесь?»

Возможно, ты сочтешь колоссальной дерзостью с моей стороны даже думать об этом. Но если бы ты был на другом конце земли и я мог к тебе приехать, я бы приехал.

Рассел не мог приехать в Кассино, хотя, как оказалось, у самого Витгенштейна вскоре появилась возможность покинуть лагерь. Через влиятельного родственника потянули за ниточки в Ватикане. В результате на очередном медосмотре в лагере для военнопленных доктор объявил о его неспособности переносить длительное заключение. Витгенштейн, однако, отказался от подобного привилегированного отношения, и на осмотре неистово доказывал, что у него превосходное здоровье.

Рассел тоже потянул за ниточки, и через Кейнса (который был в это время с британской делегацией на Версальской мирной конференции) получил разрешение для Витгенштейна получать книги и отправлять больше, чем две почтовые карточки в неделю, так что он мог участвовать в научной переписке. От этих привилегий Витгенштейн не отказался. Теперь он смог послать Расселу рукопись и получить только что опубликованную книгу Рассела «Введение в математическую философию», которую тот считал написанной под влиянием «Заметок по логике» Витгенштейна[425].

Однако книга подтверждала подозрения Витгенштейна, что Рассел не сможет понять его последнюю работу. «Я никак не смел поверить, — написал он после прочтения, — что то, что я диктовал Муру в Норвегии шесть лет назад, прошло мимо тебя, не оставив ни следа»:

Короче говоря, я теперь боюсь, что мне будет сложно добиться от тебя какого-либо понимания. Теплившаяся надежда, что моя рукопись будет значить что-то для тебя, растаяла… Теперь больше, чем когда-либо, я горю желанием увидеть ее в печати. Обидно таскать завершенную работу в плену и видеть, как бессмыслица заполняет все поле снаружи! И одинаково обидно думать, что никто не поймет ее, даже если ее напечатают![426]

Ответ Рассела замечательно примирительный. «Это верно, — написал он, — то, что ты диктовал Муру, мне было непонятно, и он не смог мне помочь». О своей книге он сказал:

В войну я не думал о философии, пока прошлым летом не оказался в тюрьме. Я проводил досуг за написанием популярного учебника, и это было все, что я мог делать в таких обстоятельствах. Теперь я вернулся к философии и готов попробовать разобраться[427].

«Не расстраивайся, — успокаивал он, — однажды тебя поймут».

К лету 1919 года три человека, на чье понимание Витгенштейн надеялся, — Энгельман, Рассел и Фреге — получили по копии. Даже если предположить (что подтвердилось в последнем письме Расселу), что Витгенштейн сам оказался без копии, остается загадкой, как он смог изготовить целых три копии.

В письме от 6 апреля Энгельман отдал собственную дань уважения книге дружеской пародией на систему нумерации:

Не писать между строчек!

1) Дорогой мистер Витгенштейн, я очень рад слышать

2) от вашей семьи, что у вас все в порядке. Я надеюсь, что вы не расстроитесь, что я не писал вам так долго, но я так

3) много хотел рассказать, что предпочел оставить это до воссоединения, которое, я надеюсь, скоро произойдет.

Но я должен

4) теперь поблагодарить вас от всего сердца за вашу

5) рукопись, копию которой я получил

6) недавно от вашей сестры. Я думаю, теперь в целом я понимаю ее, по крайней мере со мной вы

7) полностью выполнили вашу цель добиться того,

8) чтобы кто-нибудь насладился вашей книгой; я уверен в истинности ваших мыслей и вижу их значение.

Всего наилучшего,

9) искренне ваш, Пауль Энгельман[428].

Энгельману, очевидно, так понравилось, что он повторно использовал этот прием и в следующем письме 15 августа, где объяснял Витгенштейну, почему он до сих пор не получил экземпляр Grundgesetze der Arithmetik Фреге, который Витгенштейн просил его прислать.

Есть свидетельства, что Витгенштейн с нетерпением ждал ответа Фреге на свою книгу. Если так, то тем сильнее было разочарование, когда ответ пришел.

Первые впечатления Фреге выражены в письме, написанном 28 июня. Он извинился за поздний ответ и за то, что, поскольку он был очень занят, у него не было времени прочитать рукопись Витгенштейна, а потому он не мог составить твердого суждения о ней. Почти все письмо касается сомнений в точности языка Витгенштейна:

В самом начале я натолкнулся на выражение «что происходит» и «факт», и я подозреваю, что происходящее и факт — это одно и то же. Мир это всегда все, что происходит, и совокупность фактов. Не является ли каждый факт тем, что происходит, и то, что происходит — фактом? Не то же ли самое, если я скажу: «А — это факт», как если бы я сказал: «А — это то, что происходит?» Зачем тогда это двойное выражение?.. Теперь идем к третьему выражению: «Происходящее, факт, это существование Sachverhalte». Я взял это, имея в виду, что каждый факт — это существование Sachverhalt, поэтому еще один факт — это существование еще одного Sachverhalt. Не надо ли удалить слово «существование» и сказать: «Каждый факт есть Sachverhalt, каждый другой факт — есть другое Sachverhalt». Можно ли также сказать: «Каждое Sachverhalt есть существование факта?»[429]

«Вы видите, — писал Фреге, — с самого начала я запутался в сомнениях относительно того, что вы хотите сказать, и поэтому далеко не продвинулся». Он не был уверен, что Витгенштейн имеет в виду под терминами Tatsache, Sachverhalt и Sachlage, и нуждался в примерах, чтобы прояснить терминологию. Есть ли Sachverhalte, которых не существует? Любой набор объектов — это Sachverhalt?[430] Письмо Фреге должно было горько разочаровать Витгенштейна. В нем ничто не указывает, что Фреге пошел дальше первой страницы; все его вопросы относятся к первым десяти или около того предложениям в книге, и все они касаются терминологии, а не сути. Фреге, очевидно, не уяснил витгенштейновской теории символизма и ее значения для понимания логики; еще меньше можно было ожидать от него понимания этического значения книги.

Подавленный, Витгенштейн возлагал свои надежды на Рассела. В письме от 19 августа он рассказал Расселу об ответе Фреге на книгу: «Я полагаю, он не понял из нее ни слова».

Поэтому моя единственная надежда — увидеть тебя как можно быстрее и объяснить все тебе, потому что ОЧЕНЬ тяжело, когда тебя не понимает ни одна душа![431]

Действительно, можно было надеяться, что Рассел в конце концов поймет книгу. Он изначально был более ориентирован на понимание и более благосклонен, чем Фреге. По крайней мере, он дал себе труд прочесть всю книгу целиком — «в два раза внимательнее», уточнил он Витгенштейну. И он сформировал некоторое мнение (пусть даже ошибочное), о чем она. «Я убежден, — писал он 13 августа, — что ты прав в своем главном утверждении, что логические предложения — это тавтологии, которые не истинны в том смысле, в каком субстанциальные предложения истинны»[432].

В действительности не это было главным утверждением книги — по крайней мере как Витгенштейн ее понимал. Тем не менее, это показывало — Рассел понял, что Витгенштейн пытается сказать о логике. И все же это было, как объяснил Витгенштейн в письме от 19 августа, только «заключение» его главного содержания:

Основной момент — это теория, что нечто может быть выражено предложениями — т. е. языком — (и, что кажется тем же самым, что можно подумать) и что нечто не может быть выражено предложениями, но только показано; и это, я полагаю, кардинальная проблема философии[433].

Это связано, вероятнее всего, с тем, о чем Витгенштейн говорил раньше: «Введение в математическую философию» показывает, что заметки, которые он диктовал Муру, полностью «прошли мимо» Рассела. Потому что хотя Рассел заимствовал вингенштейновское понятие тавтологии, в книге он не делает различия между говорением и показыванием, различия, введенного в записках Мура. Не то чтобы Рассел не понял этого различия, скорее он считал его невнятным и необязательным. Позже он назвал его «любопытным видом логического мистицизма»[434] и счел, что, по крайней мере в логике, без него можно обойтись, вводя более высокий уровень языка («метаязык»), чтобы говорить, что вещи, о которых нельзя сказать, используют оригинальный «объектный язык».

К письму Рассел приложил список вопросов и затруднений. Как и Фреге, он хотел знать разницу между Tatsache и Sachverhalt. Витгенштейн ответил так же, как он ответил Фреге:

Sachverhalt есть то, что соответствует Elementarsatz [элементарным предложениям], если оно является истинным. Tatsache есть то, что соответствует логическому произведению элементарных предложений, когда это произведение истинно[435].

Большая часть прочих вопросов, так или иначе поднятых Расселом, исходят из его нежелания принять идею, что некоторые вещи — логическую форму, например, — нельзя выразить с помощью языка, но можно показать. Рассел возражал против итогового пересмотра теории типов в фрагменте 3.331: «Теория типов, на мой взгляд, — писал он Витгенштейну, — есть теория корректного символизма: (а) простой символ нельзя использовать для выражения чего-то сложного; (b) в более широком смысле символ должен иметь ту же самую структуру, что и его значение»[436]. «Это как раз то, чего нельзя сказать», — ответил Витгенштейн:

Ты не можешь предписывать символу, что он может быть использован для выражения. Все, что символ способен выразить, он может выразить. Это краткий ответ, но он верен![437]

В двух следующих ответах на вопросы, поставленные Расселом, Витгенштейн втолковывает ему ту же мысль:

…Просто обдумай, что то, что ты хочешь сказать псевдопредложением «Существуют две вещи», показывается существованием двух имен, имеющих различные значения (или существованием одного имени, которое может иметь два значения).

…«Необходимо также привести предложение, что даны все элементарные предложения». Это не необходимо, потому что это даже невозможно. Нет такого предложения! То, что даны все элементарные предложения, показывается тем, что нет элементарного смысла, который не дан[438].

Хотя эти вопросы и ответы относятся к специфическим моментам логической теории, недалеко от них отстоит более общая и более важная разница. Ведь это не совпадение, что Рассел настаивает на применимости метаязыков, разрушающих сферу мистического, в то время как Витгенштейн настаивает на невозможности сказать то, что можно только показать, — и это ее оберегает.

Самое серьезное сомнение Рассела, однако, осталось неразрешенным. Это касалось короткого обсуждения Витгенштейном математики, и особенно его внезапным отказом от теории множеств. «Теория классов, — пишет он в 6.031, — в математике совершенно излишняя». Поскольку это на корню уничтожает все, чего Рассел достиг в математике, это, естественно, его тревожит:

Если бы ты сказал, что классы излишни в логике, я мог бы вообразить, что я тебя понял, предполагая различие между логикой и математикой; но когда ты говоришь, что они необязательны в математике, я озадачен[439].

На это Витгенштейн ответил только, что требуется длинный ответ, а «ты знаешь, как мне сложно писать о логике»[440].

Финальную часть книги Рассел мало комментирует: «Я согласен с тем, что ты говоришь об индукции, причинной связи и т. д.; по крайней мере у меня нет оснований не соглашаться»[441]. Что касается заметок по этике, эстетике, душе и смысле жизни, он ничего не написал.

«Я уверен, ты прав, считая, что это книга первоклассной важности, — заключил он. — Но местами она неясна из-за краткости»:

Я страстно желаю увидеть тебя, обсудить ее, а также я просто хочу увидеть тебя. Но я не могу выбраться за границу. Вероятно, ты освободишься и приедешь в Англию до того, как я смогу ездить за рубеж. — Я пошлю тебе обратно твой MS, когда я узнаю, куда посылать, но я надеюсь, ты скоро будешь на свободе.

Письмо было достаточно ободряющим, чтобы побудить Витгенштейна искать встречи как можно скорее. «Я бы хотел приехать в Англию, — писал он, — но ты можешь себе представить, как сложно немцу ехать сейчас в Англию»[442]. Лучше всего было бы встретиться в какой-то нейтральной стране, скажем, Голландии или Швейцарии. И как можно скорее. «Послезавтра, — писал он Расселу, — мы, возможно, оставим Campo Concentramento и поедем домой. Слава Богу!»

Его освободили через два дня, 21 августа 1919 года.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК