Глава 23 Мрачное время
В октябре 1944 года Витгенштейн приехал в Кембридж. Он был расстроен тем, что не закончил книгу, и совсем не горел желанием снова читать лекции.
Рассел тоже вернулся в Кембридж, проведя последние шесть лет в Америке. Там его жизнь стала невыносимой из-за массовой истерии наиболее консервативных слоев американского общества, яростно обрушившихся с критикой на его широко транслируемые представления о браке, религии и морали, и он с благодарностью принял приглашение пять лет читать лекции в тихой и спокойной атмосфере Тринити-колледжа. Однако когда Рассел приехал, то обнаружил, что больше не в моде у английских академических философов, на которых теперь гораздо более заметное влияние оказывали Мур и Витгенштейн, чем сам Рассел. Он привез с собой рукопись «Истории западной философии», которая, хоть и пользовалась огромным коммерческим успехом (и много лет служила главным источником доходов Рассела), все же не улучшила его репутацию философа.
Все еще восхищаясь остротой ума Рассела, Витгенштейн презирал популярные работы, которые тот публиковал с 1920-х годов. «Книги Рассела можно выкрасить в два цвета», — сказал он однажды Друри:
…те, которые имеют дело с математической логикой, — красные: все студенты-философы должны читать их; те, которые имеют дело с этикой и политикой, — синие — и никому нельзя разрешать их читать[1124].
Рассел, думал Витгенштейн, достиг всего, что только мог получить. «Рассел теперь не умрет от занятий философией»[1125], — сказал он Малкольму с улыбкой. И все же, как вспоминает Малкольм, в 1940-е годы, в тех редких случаях, когда Рассел и Витгенштейн одновременно присутствовали на заседаниях Клуба моральных наук, «Витгенштейн был очень почтителен с Расселом во время дискуссии, чего я никогда не замечал в нем по отношению к кому-либо другому».
Рассел, со своей стороны, не видел достоинств в поздней работе Витгенштейна. «Ранний Витгенштейн, — говорил он, — был человеком, приверженным необузданному, напряженному мышлению, с глубоким пониманием сложных проблем, важность которых я чувствовал, как и он, и обладавшим (или, по крайней мере, я так думал) истинным философским гением»:
Поздний Витгенштейн, наоборот, кажется, устал от серьезного мышления и изобрел доктрину, которая сделает такой род деятельности необязательным[1126].
Не удивительно, что когда они встретились осенью 1944 года (после перерыва почти в четырнадцать лет), между ними не возникло особой теплоты. «Я видел Рассела, — писал Витгенштейн Ризу через неделю после возвращения, — [он] произвел на меня плохое впечатление»[1127]. И после этого его почти ничего или даже вообще ничего не связывало с бывшим учителем.
Презрение Рассела к поздней работе Витгенштейна было, несомненно, усилено (но вряд ли инициировано) его собственной досадой на то, что он остался в философской изоляции. Философские проблемы, которыми он занимался, больше не считались фундаментальными. Отчасти под влиянием Витгенштейна «теория познания» была подчинена анализу значения. Так, когда «Человеческое познание: его сфера и границы» — работа, которую Рассел считал манифестом своей философской позиции, — была опубликована в 1948 году, ее встретили холодно и равнодушно. Пренебрежительней всего Рассел относился к ученикам Витгенштейна:
Не совсем приятный опыт — узнать, что на тебя смотрят как на антиквариат, после того как какое-то время назад ты был в моде. Трудно достойно принять этот опыт. Когда Лейбниц на склоне лет услышал дифирамбы в отношении Беркли, он сказал: «Этот молодой ирландец, который обсуждает реальность тел, кажется, не может ни внятно объясниться, ни произвести адекватных аргументов. Я подозреваю, что он хочет прославиться за счет своих парадоксов». Я мог бы сказать то же самое о Витгенштейне, который, по мнению многих британских философов, занял мое место. Он хотел бы прославиться не за счет парадоксов, а за счет обходительного уклонения от них. Он был исключительным человеком, и я сомневаюсь, что его ученики знают, каким он был[1128].
Мур так не страдал, но, хотя они все еще дружили с Витгенштейном, к 1944 году он был уже слишком стар и болен, чтобы приветствовать тяжкую перспективу частых и долгих философских дискуссий с Витгенштейном. Его жена ограничила визиты Витгенштейна до полутора часов, к большому неудовольствию последнего. «Мур так же мил, как всегда», — писал он Ризу:
Я практически только зашел, как нас прервала миссис Мур. Потом она мне сказала, что Мур вовсе не так здоров, как кажется, и что ему противопоказаны долгие разговоры. У меня есть веские причины полагать, что вообще-то это ерунда. У Мура временами случаются странные провалы в памяти, но ведь он староват. Он очень хорошо выглядит для своего возраста. Но миссис Мур не нравится, что мы встречаемся. Возможно, она боится, что я раскритикую книгу, которая о нем написана, и в целом плохо повлияю на его боевой дух[1129].
Книга, о которой говорит Витгенштейн, это «Философия Дж. Э. Мура», сборник статей выдающихся философов о различных аспектах философии Мура, вышедший под редакцией П.А. Шилпа в 1942 году. Мур согласился на издание этой книги и специально для нее написал краткую автобиографию. Витгенштейн отнесся к этому крайне неодобрительно. «Боюсь, — писал он Муру после того, как услышал о книге, — что вы идете по краю той пропасти, на дне которой я вижу многих ученых и философов, лежащих мертвыми, и среди них Рассела»[1130]. Когда книга была издана, Мур был в США, и осенью 1944 года они встретились впервые со времени ее выхода, так что Витгенштейн мог снова начать ее критиковать. Так что тревога Дороти Мур, вероятно, была совершенно оправданной.
На самом деле Витгенштейн несправедливо обвинял ее за то, что время его встреч с Муром было урезано. В Америке Мур перенес инсульт, и доктор запретил ему волноваться и уставать. Поэтому она ограничила разговоры со всеми его друзьями-философами до полутора часов. Витгенштейн, говорит она, был единственным, кто возмутился: «Он не понимает, насколько бывает утомителен, однажды Мур даже сам сказал мне перед встречей: „Не разрешай ему оставаться слишком долго“»[1131].
А Витгенштейн все был уверен, что это жена Мура заставляет его прерывать все их разговоры. Через два года он жаловался Малкольму, насколько это неслыханно, что Мур, «со всей его страстной любовью к истине»[1132], вынужден обрывать дискуссию, когда еще не все сказано. Он должен говорить сколько пожелает, а если он начнет волноваться или устанет, и его хватит инсульт и он умрет — что ж, это будет достойная смерть, «на боевом посту».
Ничто не может встать между философом и поиском истины. «Думать иногда легко, часто трудно, но в то же самое время захватывающе», — писал он Ризу:
Но когда дело касается самого важного, то это довольно неприятно, когда возникает угроза лишиться своих взлелеянных взглядов, быть сбитым с толку и остаться один на один с чувством полной никчемности. В таких случаях мы все или перестаем размышлять вовсе, или заставляем себя размышлять вновь только после долгой борьбы. Я верю, что все это вы прекрасно знаете, и желаю вам храбрости! Хотя у меня самого ее нет. Мы все больные люди[1133].
Его мысли обратились к спору с Малкольмом, который произошел в начале войны, когда Малкольм говорил о британском «национальном характере». Это был наглядный пример случая, когда ясность мышления важнее всего именно потому, что это неприятно. «Я тогда подумал», — писал он Малкольму:
…какой смысл учить философию, если все, что она делает для тебя, — дает возможность довольно правдоподобно рассуждать о заумных логических вопросах и т. д., и если она не улучшает качество твоего мышления в важных вопросах повседневной жизни, если не заставляет тебя более добросовестно, чем какой-нибудь… журналист, использовать ОПАСНЫЕ фразы, которые используются людьми в собственных целях.
Понимаете, я знаю, что трудно думать об «определенности», «возможности», «восприятии» и т. д. Но еще труднее, если вообще возможно, думать или пытаться думать действительно честно о вашей жизни и жизнях других людей. И проблема в том, что думать об этих вещах не только не увлекательно, но часто совершенно неприятно. А когда это неприятно, тогда это важнее всего[1134].
Малкольм какое-то время не писал, и — возможно, размышляя о своем разрыве с Расселом в 1914 году, — Витгенштейн решил, будто причина в том, что Малкольм боится, что они столкнутся, если будут обсуждать серьезные нефилософские темы. «Возможно, я абсолютно неправ», — написал он:
Но в любом случае, если нам суждено увидеться снова, давай не будем бояться глубины. Нельзя мыслить честно, если боишься причинить себе боль. Я говорю со знанием дела, потому что сам часто грешу этим.
На самом деле переписка с Малкольмом прекратилась не из-за ссоры, которую вспомнил Витгенштейн, и не из-за того, что они, как он мог думать, не «сошлись во взглядах по многим серьезным вопросам». Причина была в ограничениях, связанных с тем, что Малкольм был офицером ВМС США, и поэтому он не мог ответить на письмо Витгенштейна до мая 1945 года, когда он написал и признался, что его замечание о «национальном характере» было глупым. К несчастью для него, он приехал в Британию до того, как Витгенштейн получил его ответ. Когда его корабль пришел в Саутгемптон, Малкольм получил увольнительную, чтобы съездить к Витгенштейну в Кембридж. Витгенштейн, очевидно, истолковал его нежелание отвечать как знак того, что он действительно «уклонист», который боится глубины. Когда Малкольм приехал в Уэвелл-Корт, Витгенштейн даже не поздоровался с ним, он мрачно кивнул и пригласил его на ужин из яичного порошка. «Мы долго сидели молча, — вспоминает Малкольм. — Он был холоден и суров в продолжение всей встречи. Между нами совсем не было контакта»[1135].
На следующий день после этой встречи Витгенштейн получил письмо Малкольма и немедленно написал ему теплый примирительный ответ: «Если бы я получил его до нашей встречи, мы бы гораздо легче нашли общий язык»[1136]. Он предложил с этих пор обращаться друг к другу по имени. Но вполне возможно, что если бы Малкольм не признал глупыми свои замечания о «национальном характере» и не согласился с необходимостью «глубокого погружения», их дружба закончилась бы.
В последний год войны и в попытках завершить книгу, и в старании донести свои мысли до непонимающей аудитории на лекциях, Витгенштейн чувствовал, что он борется против поверхностности и глупости — собственной и чужой — и что все остальное в его жизни подчинено этой борьбе. «Я думаю, что эта война, — писал он Хатту, — плохо на нас всех влияет. (Она, кажется, постепенно убивает меня, хотя на здоровье я не жалуюсь.)»[1137].
Один из немногих, кого он рассматривал как союзника в этой борьбе, был Риз. Когда Риз написал Витгенштейну о своем разочаровании в преподавании логики безразличным студентам в Суонси, Витгенштейн ответил сочувственно и ободрил его:
Мне грустно слышать о неблагоприятных условиях, в которых вы работаете. Пожалуйста, не сдавайтесь и не впадайте в отчаяние! Я знаю, как ужасно это может выглядеть; и, конечно, я первый задумываюсь о побеге, но я надеюсь, что вы возьмете себя в руки. Интересно, какие книги для курса логики я бы мог посоветовать. В любом случае нет ничего труднее, чем учить логике, когда студенты дремлют на занятиях. (Я слышал, как Брейсуэйт храпел на моих лекциях.) Пожалуйста, идите этим чертовски сложным путем! — Я желаю вам одного в меру умного и бодрого ученика, чтобы усладить ваш труд!
…я повторю: пожалуйста, идите этим чертовски сложным путем! Жалуйтесь, проклинайте все, но продолжайте. Студенты тупые, но что-то они все-таки поймут[1138].
Он был недоволен и своими студентами. «Мой класс чрезвычайно слабый. — писал он Ризу, — Всего у меня шесть человек, и ни одного по-настоящему способного».
Но гораздо большим источником недовольства был тот факт, что его книга была все еще далека от завершения. Витгенштейн сказал Ризу: «Я и не мечтаю закончить книгу в ближайшем будущем». В нем проснулось чувство собственной никчемности, которое обострялось, когда он читал чужие книги:
Я тут много читал; историю мормонов и две книги Ньюмана. Главный эффект от этого чтения — оно заставило меня почувствовать себя бесполезным. Хотя меня это беспокоит только как дремлющего человека беспокоят окружающие звуки, которые, правда, вряд ли его разбудят.
Его лекции касались проблем философии психологии, на которых он сосредоточился в Суонси прошлым летом. Он думал воспользоваться «Принципами психологии» Уильяма Джеймса как учебником — главным образом, чтобы проиллюстрировать путаницу понятий, с которой он собирается сражаться, но, как он сказал Ризу, «вы были правы; я не взял Джеймса в качестве учебника, а взял все из головы (или с потолка)»[1139]. На самом деле в этих лекциях он прорабатывал проблемы, служившие предметом той части «Исследований», которую он тогда писал.
Эти проблемы касались дискуссии между теми, кто принимает, и теми, кто отрицает существование мыслительных процессов. Витгенштейн не разделял ни той, ни другой позиции; он хотел показать, что обе стороны полагаются на ошибочную аналогию:
Как же возникает философская проблема душевных процессов, состояний и бихевиоризма? — Первый шаг к ней совершенно незаметен. Мы говорим о процессах и состояниях, оставляя нераскрытой их природу! Предполагается, что когда-нибудь мы, пожалуй, будем знать о них больше. Но это-то и предопределяет особый способ нашего рассмотрения явлений. Ибо мы уже составили определенное понятие о том, что значит познать процесс полнее. (Решающее движение в трюке фокусника уже сделано, нам же оно кажется невинным.) — И вот рушится аналогия, призванная прояснить наши мысли. Выходит, что нужно отрицать еще непонятый процесс в еще не изученном субстрате. Так возникает видимость отрицания нами душевных процессов. А ведь мы, естественно, не собираемся их отрицать![1140]
«Какова твоя цель в философии? — спрашивает он себя сразу после этого пассажа и отвечает. — Показать мухе выход из мухоловки». Учебник Уильяма Джеймса он использовал, чтобы приводить примеры того, что людям приходится говорить, когда они попадают в эту ловушку.
Например, обсуждая концепцию «я», Джеймс описывает, что случается, когда он пытается взглянуть интроспективно на «самого себя». Он отмечает, что во время этих попыток интроспекции главным образом осознает движения головы. Поэтому он заключает:
«Я» при тщательном рассмотрении состоит главным образом из собрания этих своеобразных движений головы или между головой и гортанью[1141].
Это показывает, как считает Витгенштейн, следующее: «не значение слова „я“ (поскольку оно означает примерно то же, что слова „личность“, „человек“, „я сам“, „он сам“). И не анализ такого рода сущностей (Wesens). Она [интроспекция] выявила другое: сосредоточенное внимание философа, мысленно произносящего слово „я“ и стремящегося проанализировать его значение». И, добавляет он, «из этого можно многому научиться»[1142].
Точно так же, как он использует блаженного Августина, чтобы проиллюстрировать путаницу в представлениях о языке, с которой он намерен был бороться, и как он использует Рассела, чтобы проиллюстрировать замешательства в философии математики, так Витгенштейн использует Джеймса, чтобы приводить примеры замешательства в философии психологии, но это не подразумевает неуважения. Как он говорил Малкольму, он использовал цитату из Августина, чтобы начать «Исследования», потому что «идея должна быть важной, если так велик разум, ее предложивший», — и он цитирует Джеймса в своих заметках по психологии прежде всего потому, что высоко его ценит. Одной из немногих книг, которые он горячо рекомендовал Друри, было «Многообразие религиозного опыта» Джеймса. Друри сказал, что уже читал ее: «Я всегда наслаждаюсь чтением Джеймса. Он такой человечный»[1143]. Да, ответил Витгенштейн: «Это и делает его хорошим философом. Он был подлинным человеком».
Во время рождественских каникул в Суонси перспектива завершения книги приблизилась, и Витгенштейн вернулся в Тринити уверенный, что скоро настанет время ее опубликовать. Финальная версия предисловия к книге помечена «Кембридж, январь 1945».
В предисловии он описывает книгу как «конденсат философских исследований, занимавших меня последние шестнадцать лет» (т. е. со времени его возвращения в Кембридж в 1929 году), и говорит о своих заметках:
Я представляю их к публикации с противоречивыми чувствами. Не исключено, что этой работе, при всем ее несовершенстве и при том, что мы живем в мрачное время, будет суждено внести ясность в ту или иную голову; но, конечно, это не столь уж и вероятно.
Очевидно, «противоречивые чувства» восторжествовали над стремлением к публикации. Витгенштейн не отправил машинопись издателям, вместо этого он провел остаток года, работая над продолжением, которое значительно расширяет его исследования психологических концепций. Для продолжения он отобрал заметки из рукописных томов начиная с 1931 года. Он работал над ним во время весеннего и пасхального триместров 1945 года и к лету был готов продиктовать избранное машинистке. 13 июня он написал Ризу:
Триместр закончился, и мои мысли двигаются в сторону Суонси. Я неплохо поработал с Пасхи. Я теперь диктую кое-что, заметки, часть из них я хочу опубликовать в первом томе (если он вообще появится). Диктовка займет около месяца или полутора. После этого я смогу уехать из Кембриджа[1144].
Через две недели он был в более подавленном настроении. Работа, рассказывал он Малкольму, «продвигается чертовски медленно. Мне бы хотелось, чтобы том был готов к изданию к следующей осени; но я, вероятно, не смогу. Я чертовски плохой работник!»[1145]
На самом деле диктовка заметок держала его в Кембридже до августа. Эту машинопись он не считал финальной версией книги, а чем-то, из чего — вместе с прошлогодним текстом из Суонси — будет собрана финальная версия. Тем не менее, теперь он был уверен, что окончательная версия уже виднелась. «Я мог бы опубликовать к Рождеству», — говорил он Малкольму:
Не то чтобы сделанное мной и вправду хорошо, но теперь это настолько хорошо, насколько я способен сделать. Думаю, когда я закончу, мне надо будет выпустить это в свет[1146].
В месяцы подготовки этого машинописного текста его все больше угнетала «мрачность нашего времени». Последние этапы Второй мировой войны сопровождали сцены настолько жестокие и бесчеловечные, какие раньше невозможно было и представить. В феврале британские и американские воздушные силы бомбили Дрезден, и город был почти полностью разрушен, а 130 000 гражданских погибло. В апреле Берлин был взят союзниками, а Вена — русскими, с чудовищными жертвами с обеих сторон. Незадолго до капитуляции Германии 7 мая были опубликованы фотографии гор гниющих трупов, обнаруженных в концентрационных лагерях Берген-Бельзен и Бухенвальд. 14 мая Витгенштейн написал Хатту: «Последние полгода были более тошнотворными, чем раньше. Я бы хотел ненадолго уехать из этой страны и побыть где-то один, как в Норвегии». «Кембридж, — писал он, — действует мне на нервы!»[1147]
На британских выборах в июле он голосовал за лейбористскую партию и настоятельно призывал своих друзей сделать то же самое. Он считал, что надо избавиться от Черчилля. Он был убежден, как он сказал Малкольму, «что этот мир — только перемирие»:
И от той лжи, что полное истребление «агрессоров» в этой войне сделает этот мир лучше, поскольку следующую войну, конечно, могли бы начать только они, смердит до небес, и на самом деле она обещает ужасное будущее[1148].
Так, когда японцы окончательно капитулировали в августе, празднования на улицах Суонси нисколько не ободрили его. «Два дня праздновали победу над Японией, — писал он Малкольму, — и мне кажется, шуму было больше, чем настоящей радости». Он полагал, что последствия войны — один только мрак. Когда Хатта демобилизовали, Витгенштейн написал ему, пожелав «большой удачи»[1149]: «Я действительно имею в виду: сил перенести грядущее». Он признался Хатту, что чувствовал себя в последнее время нехорошо: «отчасти потому что у меня проблемы с почкой, отчасти потому что меня мутит от всего, что я читаю о скотстве союзников в Германии и Японии».
На фоне сообщений о хроническом дефиците продовольствия в Германии и Австрии, отказа британской армии «брататься» с поверженным врагом и при этом призывов в прессе наказать немцев за войну, Витгенштейну было приятно прочесть в News Chronicle статью Виктора Голланца, в которой призывалось положить конец «самоуверенности в международных делах»[1150] и отказаться от решения не кормить немцев: «не потому, что если мы не будем этого делать, то сами пострадаем, а просто потому, что это правильно — кормить наших умирающих от голода соседей». Рассказав о статье Ризу, он одолжил у кого-то более раннюю брошюру Голланца «Что на самом деле значит Бухенвальд». Голланц пишет как «еврей, который верит в христианскую этику», он осуждает реакцию британской прессы на ужасы Бухенвальда и указывает, что неправильно сваливать ответственность на всех немцев. В дальнейшем он критиковал саму концепцию «коллективной вины» как атавистическую и характерную для Ветхого Завета, от которого нас должен был освободить пример Христа.
На Витгенштейна произвели сильное впечатление преимущества и недостатки, которые Голланц раскрывает в своем призыве к человеческому отношению к немцам. 4 сентября он написал ему, похвалив за статью в News Chronicle. Он писал, что «рад видеть, что кто-то публично и на видном месте назвал бесовщину бесовщиной». По поводу брошюры про Бухенвальд он написал Голланцу:
Мне глубоко симпатична ваша строгая критика (и она не может быть слишком строгой) жестокости, злобы и вульгарности ежедневной прессы и BBC. (Наша кинохроника, если это вообще возможно, еще более ядовита.) Лишь потому, что я решительно симпатизирую вашему отношению к этому злу, мне следует сделать то, что кажется мне серьезной критикой вашей полемики против них[1151].
Голланц, писал Витгенштейн, ослабил свою критику, приукрасив ее дополнительными вопросами, «которые если даже не слабы и сомнительны, но отводят внимание читателя от главной темы и делаю полемику неэффективной». Если Голланц хочет, чтобы его расслышали «в галдеже ежедневной прессы и радио», — ему бы лучше не отклоняться от темы:
Если вы действительно хотите, чтобы люди убрали грязь, не говорите с ними на философские темы о ценности жизни и счастья. Единственное, к чему это приведет, так это к академической болтовне.
Когда вы писали о неправильном отношении людей к ужасам Бухенвальда, например, хотели ли вы убедить только тех, кто согласен с вами относительно Ветхого и Нового Заветов? Даже если они согласны, ваши пространные цитаты отвлекают их от главной темы. Если они не согласны — а многие, кого могли серьезно потрясти ваши аргументы, не согласны, — они почувствуют, что со всей этой канителью дело нечисто. Тем более что они едва ли с радостью откажутся от своих прежних взглядов.
Теперь я остановлюсь. — Если вы спросите меня, почему бы мне самому не писать статьи, вместо того чтобы критиковать вас, я отвечу, что мне не хватает знаний, легкости изложения и времени, необходимых для любой достойной и эффективной журналистики. На самом деле написать критическое письмо человеку ваших взглядов и ваших способностей — это самое близкое к тому, что мне не дано, т. е. написать хорошую статью самому[1152].
Из письма видно, что Витгенштейн высоко ценил искусство полемики. Основные пункты своего совета Голланцу он повторил через год Рашу Ризу. В своей статье Риз обрушился на Гилберта Райла за его восторженный взгляд на книгу Карла Поппера «Открытое общество и его враги», в которой Поппер стрижет Платона, Гегеля и Маркса под одну гребенку, обвиняя их всех в том, что они адвокаты тоталитаризма. Витгенштейн сказал Ризу, что он согласен с основной мыслью его статьи, но критикует его за то, что тот хватается за многое и не бьет в точку:
Полемика, или искусство бросания яиц, — это, как ты хорошо знаешь, такая же искусная работа, как, скажем, бокс… Мне нравится, что ты кидаешь яйца в Райла, но сохраняй лицо и кидай их хорошо! Сложность вот в чем: не производить лишнего шума или жестов, которые повредят не другому, а только тебе самому[1153].
Голланц, однако, принял совет Витгенштейна с презрительным равнодушием. Его ответ (адресованный «Л. Витгенштейну, эсквайру»[1154]) короток и пренебрежителен: «Спасибо вам за ваше письмо, которое, я уверен, писалось с благими намерениями». Витгенштейн принял отпор добродушно. «Что ж, забавно!» — улыбнулся он Ризу и бросил записку Голланца в огонь.
Несмотря на страхи за будущее Европы и убежденность в том, что скоро случится другая, еще более ужасная война, Витгенштейн провел конец лета 1945 года, наслаждаясь отпуском в Суонси. Или, по меньшей мере, как он писал Малкольму, «наслаждаясь моим отсутствием в Кембридже»[1155].
«Моя книга почти близка к финалу», — писал он в конце лета:
…если вы будете хорошим мальчиком и приедете в Кембридж, я дам вам ее почитать. Она, наверно, вас разочарует. Да, она довольно паршива. (И не то чтобы я мог существенно ее улучшить, будь у меня еще сто лет.) Впрочем, это меня не волнует[1156].
Эти последние два предложения были неправдой: на самом деле его беспокоило, что книга не столь хороша, как следовало бы, и он думал, что сможет ее улучшить. И именно по этим двум причинам она оставалась неопубликованной до его смерти.
Его пугало возвращение в Кембридж на работу, и он умолял Малкольма приехать в Англию, «прежде чем я надумаю уйти в отставку с этой абсурдной должности профессора философии. Это же не жизнь, а сплошная мука».
Финальная версия первой части нынешних «Философских исследований» готовилась во время осеннего и весеннего триместров 1945–1946 года. Из надиктованного летом машинописного текста он выбрал около 400 заметок, чтобы добавить к тексту, написанному в Суонси в 1944 году. После небольшой перестановки и перенумерации получилось 693 нумерованных фрагмента, из которых теперь состоит работа.
Таким образом, развитие книги, в общем и целом, можно разделить на три узнаваемых стадии: фрагменты 1-188 составляют Часть I версии 1938 года, 189–421 были добавлены в 1944 году, и фрагменты 421–693 составляют добавление 1945–1946 годов, которое, в свою очередь, скомпилировано из рукописей, датированных 1931–1945 годами.
Эта сложная мозаика хорошо описана Витгенштейном в предисловии:
После нескольких неудачных попыток увязать мои результаты в такую целостность я понял, что это мне никогда не удастся. Что лучшее из того, что я мог бы написать, все равно осталось бы лишь философскими заметками. Что как только я пытался принудить мои мысли идти в одном направлении вопреки их естественной склонности, они вскоре оскудевали. И это было, безусловно, связано с природой самого исследования. Именно оно принуждает нас странствовать по обширному полю мысли, пересекая его вдоль и поперек в самых разных направлениях. Философские заметки в этой книге — это как бы множество пейзажных набросков, созданных в ходе этих долгих и запутанных странствий.
Причем с приближением к тем же или почти тем же пунктам с разных направлений, как бы заново, делались все новые зарисовки. Многие из них неправильно нарисованы или нехарактерны, полны огрехов слабого рисовальщика. Но после их отбраковки остается некоторое число довольно сносных эскизов, которые следует упорядочить, а часто и подрезать, чтобы они могли дать зримую картину ландшафта. Итак, эта моя книга, в сущности, только альбом.
Даже сейчас в этом альбоме оставались эскизы, которыми он был недоволен, и он не делал попыток опубликовать этот перестроенный текст. Однако всю оставшуюся жизнь он говорил об этом машинописном тексте как о «моей книге» и прошел ее фрагмент за фрагментом с самыми верными друзьями и студентами, так что когда он умер, по меньшей мере для нескольких людей эта книга не была совершенно непостижима.
Он был убежден, что его книгу принципиально не поймут — особенно академические философы, — и это еще одна причина, почему она не была опубликована при его жизни. В переписанной версии предисловия он говорит: «Не без внутреннего сопротивления я передаю эту книгу публике».
Руки, в которые она попадет, в большинстве случаев совсем не те, в каких мне хотелось бы ее видеть. Пусть она — и я желаю ей этого — будет совершенно забыта философскими журналистами и таким образом будет сохранена для читателей лучшего сорта[1157].
Враждебность Витгенштейна по отношению к профессиональной философии и его нелюбовь к Кембриджу оставались на одном уровне на протяжении всей его академической карьеры, но в годы «реконструкции Европы», которые последовали за Второй мировой войной, они, кажется, наложились на апокалиптическое видение конца человечества. В пасхальные каникулы 1946 года он снова начал общаться с Карлом Бриттоном, который у него некогда учился, а теперь читал лекции по философии в университете Суонси. Однажды вечером во время долгой прогулки по побережью Витгенштейн сказал Бриттону, что он теперь убежден: грядет новая война, и атомное оружие положит конец всему: «Они собираются сделать это, они собираются сделать это»[1158].
Что связывает его враждебность к академической философии и апокалиптические настроения, так это отвращение к могуществу науки нашего века, которая, с одной стороны, поощряет «страсть к обобщению» у философов, а с другой — производит атомную бомбу. В каком-то странном смысле он даже приветствовал бомбу, если страх перед ней сможет уменьшить благоговение общества перед научным прогрессом. Почти в то же самое время, когда произошел его разговор с Бриттоном, он написал:
Испытываемый или, по крайней мере, публично выражаемый сегодня истерический страх перед атомной бомбой, пожалуй, служит признаком того, что наконец-то открыто нечто подлинно целительное. По крайней мере, этот страх напоминает отношение к действительно эффективному, но горькому лекарству. Я не могу избавиться от одной мысли: если бы в этом не заключалось ничего положительного, то филистер бы не вопил. Но, может быть, это и детская мысль. Дело в том, что я в связи с этим способен думать лишь о той перспективе, которую нам приоткрывает атомная бомба, — о конце, разрушении отвратительного зла — мерзких мыльно-мутных отходов науки. Это, конечно, не столь уж худая мысль[1159].
«Апокалиптическое видение мира, — писал он, — состоит, собственно, в том, что все вещи не повторяются». Конец действительно может наступить:
Не столь уж нелепо, например, думать, что научный и технический век являет собой начало конца человечества; что идея великого прогресса — ослепление, равно как и идея окончательного познания истины; что в научном познании нет ничего хорошего и желанного и что человечество, устремляясь к нему, катится в пропасть. Что все это не так, вовсе не очевидно[1160].
В любом случае научный прогресс подойдет к концу. Но самым пессимистичным, в его представлении, было прозревать триумф науки и технологии:
Может статься, что наука и индустрия, а также их прогресс — самое долговечное в современном мире. Что любой прогноз о крахе науки и индустрии — это пока что, и надолго, пустой домысел, и что наука вкупе с промышленностью после нескончаемых бедствий и путем таковых объединят мир — я имею в виду превратят его в единое целое, в котором — разумеется, после того как это произойдет, — все будет пребывать скорее в мире и согласии.
Ибо в войнах все-таки решают наука и промышленность, или же кажется, что это так[1161].
«Мрачность времени», таким образом, непосредственно связана с поклонением ложному идолу науки, против которого с начала 1930-х годов была направлена его собственная работа. Так, его «видение» предстоящего краха науки и промышленности было предвкушением эпохи, когда образ его мышления примут и поймут. С этим связаны его слова Друри: «Мой образ мысли нежелателен в наше время, я должен стойко плыть против течения. Возможно, через сотню лет людям действительно потребуется то, о чем я пишу»[1162]. И все же, если «они» собираются это сделать и апокалиптические настроения не абсурдны, то это время может никогда не прийти. Никогда не настанет эпоха, когда будет востребован его образ мысли.
В то время как политические предчувствия Витгенштейна вели его в сторону левых, его отношение к поклонению науке как к величайшему злу не давало ему приблизиться к марксизму. Пролистав «Научен ли марксизм?» Макса Истмена (которую он взял с полки у Риза), он прокомментировал мнение Истмена, что марксизм должен стать более научным, чтобы помочь революции:
На самом деле нет ничего консервативнее науки. Наука прокладывает железнодорожные пути. А для ученых важно, чтобы их работа двигалась по этим путям[1163].
Он разделял с коммунистами яростное отторжение самодовольства британского истеблишмента и желал увидеть что-то вроде революции. Но хотел, чтобы революция привела к отказу от научного Weltanschauung нашего века, а не к укреплению.
В любом случае, насколько он ассоциировал себя с партией, зависело от его представления о самом себе как о философе — человеке, который в беспощадном поиске истины готов расстаться с теми «излюбленными понятиями», которые сам же сформулировал. Риз намеревался вступить в троцкистскую Революционную коммунистическую партию. Он заявил Витгенштейну: «Я все больше и больше убеждаюсь, что согласен с их главными ориентирами в анализе и критике современного общества и его целей»[1164]. Витгенштейн отнесся к этому с пониманием, но попытался отговорить его на том основании, что долг лояльного члена партии будет несовместим с долгом философа. Занимаясь философией, настаивал он, надо быть постоянно готовым изменить направление, в котором движешься, и если ты думаешь как философ, ты не можешь рассматривать идеи коммунизма отдельно от других.
По иронии судьбы в то время, когда он испытывал сильнейший интерес к политическим вопросам, а его симпатии к левым были на пике, Витгенштейн потерял возможность дискутировать с интеллектуалом-марксистом, к которому питал огромное уважение. В мае 1946 года Пьеро Сраффа решил, что больше не желает с ним беседовать, сказав, что не может уделять свое время и внимание материям, которые хочет обсуждать Витгенштейн. Это было большим ударом для Витгенштейна. Он молил Сраффу продолжить их еженедельные разговоры, пусть даже вовсе не касаясь философских тем. «Будем говорить обо всем»[1165], — сказал он. «Да, — ответил Сраффа, — но по-вашему».
Было ли это главной причиной или нет, но в летний триместр 1946 года Витгенштейн все чаще подумывал уйти с кафедры и из Кембриджа. Когда он вернулся в Суонси на летние каникулы, и Кембридж, и академическая философия были ему особенно отвратительны. В отсутствие Риза столкнуться с неистовством этой неприязни пришлось Карлу Бриттону:
Однажды в июле… Витгенштейн позвонил мне и сообщил, что его друг в отъезде и что он хочет, чтобы я его вытащил куда-нибудь. Он держался очень недоброжелательно. Журнал Mind только что опубликовал две статьи по «Терапевтическому позитивизму», и (как я узнал впоследствии) это очень раздражало и расстраивало его. На меня он тоже сердился за то, что я посетил совместное заседание Ассоциации разума и Аристотелевского общества, ежегодного собрания философов: он считал это признаком легкомысленности и завуалированного интереса. Он выступал против профессиональных философов, оплакивая состояние философии в Англии, и спрашивал: «Что может человек сделать один?» Когда я сказал ему, что следующее собрание состоится в Кембридже в 1947 году и что я там буду выступать с докладом, он ответил: «Прекрасно, для меня звучит так, как если бы вы мне сказали, что в Кембридже следующим летом начнется бубонная чума. Я очень рад это узнать и позабочусь о том, чтобы оказаться в Лондоне». (Так и произошло.)[1166]
В тот же день Витгенштейн пил чай у Бриттона дома. Настроение его улучшилось, он рассказывал (по контрасту с неприязнью к Лондону и Кембриджу) о своей любви к Суонси. Он сказал Бриттону, что ему нравится север Англии, и вспомнил случай в Ньюкасле, когда он спросил у автобусного кондуктора, на какой остановке сойти, чтобы добраться до определенного кинотеатра. Кондуктор тут же ответил, что в этом кинотеатре идет плохой фильм, и посоветовал пойти в другой. В автобусе произошла жаркая ссора, на какой фильм Витгенштейну стоит пойти и почему. Ему это понравилось, признался он Бриттону; такое могло случиться и в Австрии.
Последнее сравнение показательно, и отчасти оно открывает причину горячности, с которой он нападает на то, что называет «разлагающейся и гнилой английской цивилизацией»[1167]. Скажем просто: он скучал по Вене. В последний раз он побывал там еще до аншлюса и с тех пор очень мало общался с семьей и друзьями в Австрии.
Быть профессором было достаточно неприятно, но быть английским профессором стало в конце концов невыносимо.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК