Глава 3 Ученик Рассела
В конце летних каникул 1911 года Витгенштейн отправился в Йену, чтобы затем обсудить с Фреге план книги — вероятно, он хотел понять, стоит ли продолжать или следует вернуться к исследованиям в аэронавтике. Гермина знала, что Фреге старый человек, и боялась, что у него не хватит терпения справиться с ситуацией или что он не поймет судьбоносной важности этой беседы для ее брата. Много позднее Витгенштейн рассказывал друзьям, что, когда они встретились, Фреге «вытер об него ноги», — возможно, это одна из причин, почему ничего от задуманной работы не сохранилось. Фреге, однако, был впечатлен и посоветовал Витгенштейну поехать учиться в Кембридж к Бертрану Расселу[46].
Этот совет стал более знаменательным, чем Фреге мог предполагать, и не только привел к поворотному моменту в жизни Витгенштейна, но и невероятно повлиял на Рассела. Потому что в то же самое время, когда Витгенштейну требовался наставник, Рассел нуждался в ученике.
1911 год был чем-то вроде водораздела в жизни Рассела. Годом ранее он закончил Principia Mathematica, плод десяти лет изматывающей работы. «Мой разум так полностью и не восстановился от напряжения, — писал он в „Автобиографии“. — С тех пор я больше не мог работать с такими трудными абстракциями, с которыми работал прежде»[47]. С завершением «Оснований» жизнь Рассела и в личном, и в философском плане вошла в новую фазу. Весной 1911 он влюбился в Оттолайн Моррелл, аристократку, жену депутата либеральной партии Филиппа Моррелла, и их роман продолжался до 1916 года. На пике страсти он писал Оттолайн по три письма в день. Эти письма содержали почти ежедневный отчет Рассела о Витгенштейне — отчет, вносящий полезные коррективы в некоторые анекдоты, которые он рассказывал о Витгенштейне позднее, когда любовь к красному словцу брала верх над заботой о точности.
Отчасти под влиянием Оттолайн, отчасти изнуренный «Основаниями», Рассел стал писать работы по философии иного рода. Первой книгой после «Оснований» были «Проблемы философии» — его «бульварный роман», первая из многочисленных популярных работ, книга, в которой впервые раскрылся его замечательный дар ясно выражать трудные идеи. В это же время он занял пост преподавателя математической логики в Тринити-колледже. Преподавание и работа над популяризаторской книгой — вместе с тем фактом, что Рассел был опустошен ею — убедили его: с этого момента главная задача в развитии идей «Оснований» — поощрять других продолжить с той точки, где он закончил. В конце 1911 года он написал Оттолайн: «Я думал, что философия техники остается для меня очень важной». Но теперь:
Я беспокоюсь о философии в целом; все, что я могу еще сделать в философии (я имею в виду профессиональную философию), не кажется мне делом первостепенной важности. Мне действительно лучше писать бульварные романы… Я считаю, что разъяснять мои идеи — это правда важно[48].
Влияние Оттолайн сказалось на желании Рассела назвать книгу по религии «Тюрьмы». Он начал ее, когда заканчивал «Проблемы философии», и спустя некоторое время, в 1912 году, бросил. Название работы — цитата из «Гамлета»: «Весь мир — тюрьма, и Дания — из самых скверных» — и центральная идея, «религия созерцания», должны были раскрыть способы побега из тюрем, в которые мы заключаем человеческую жизнь. Под «религией созерцания» Рассел не подразумевал веру в Бога или бессмертие — даже безоглядное увлечение глубоко религиозной Оттолайн не могло заставить его уверовать в них. Он имел в виду мистический союз со Вселенной, где преодолеваются наши конечные эго и мы сливаемся с бесконечностью. Как-то раз (и довольно скептически) он сказал Оттолайн: «То, что ты называешь Богом — это во многом то, что я зову бесконечностью»[49].
Этот проект стоит рассматривать как попытку Рассела примирить собственный скептический агностицизм с набожной верой Оттолайн. Самонадеянность книги проявляется в письме Оттолайн, где говорится, что любовь к ней дарует ему свободу:
…больше нет для меня тюрьмы. Я достиг звезд, и через годы и повсюду сияние твоей любви освещает мир для меня[50].
Рассел, которого Витгенштейн встретил в 1911 году, был далек от того строгого рационалиста, преступника веры, каким он стал позже. Он находился во власти своей любовной истории — восприимчивый, эмоциональный, на иррациональной стороне человеческого бытия, внимая даже своего рода трансцендентальному мистицизму. Важнее всего, что он, решив, что внес свой вклад в профессиональную философию, искал человека молодого, энергичного и готового продолжить начатую работу.
Есть свидетельства, что Витгенштейн собирался сначала проигнорировать совет Фреге и продолжить работу в Манчестере. Так, мы все еще находим его в списке студентов-инженеров к началу осеннего семестра — его стипендия была продлена на год. Возможно, проиграв в споре с Фреге, он решил преодолеть свое влечение к философии математики и упорно следовать инженерному призванию.
Очевидно, безо всякой предварительной договоренности, 18 октября — примерно через две недели после того, как начался осенний семестр, — Витгенштейн вдруг явился в комнаты Рассела в Тринити-колледже, чтобы представиться.
Рассел пил чай с Ч.К. Огденом (будущим первым переводчиком «Логико-философского трактата»), когда:
…появился незнакомый немец, который почти не говорил по-английски, но стеснялся говорить по-немецки. Он представился как человек, который изучал инженерное дело в Шарлоттенбурге, но во время обучения почувствовал влечение к философии математики и теперь прибыл в Кембридж с целью послушать мои лекции[51].
Сразу же бросаются в глаза две оплошности Витгенштейна. Первая — он не сказал, что приехал к Расселу по рекомендации Фреге. Вторая — он не упомянул, что учился (а в действительности, официально до сих пор учится) инженерному делу в Манчестере. Эти оплошности, хотя и странные, вероятно, указывают на то, что он очень нервничал; если у Рассела сложилось впечатление, что он почти не говорит по-английски, похоже, ему действительно было не по себе.
Из того, что нам известно о двух следующих неделях, можно заключить, что Витгенштейн, кажется, собирался не просто послушать лекции Рассела, но и произвести на него впечатление, с тем чтобы узнать раз и навсегда, из первых уст, есть ли у него особенный талант к философии и можно ли оправдать то, что он бросил аэронавтику.
Лекции Рассела по математической логике не пользовались популярностью, и он часто читал их только трем студентам: Ч.Д. Броду, Э.Г. Невиллу и Х.Т.Дж. Нортону. Поэтому у него была причина для радости, когда в день первой же встречи с Витгенштейном он обнаружил его «должным образом присутствующим» на лекции. «Мой немец меня заинтересовал, — написал он Оттолайн, — и я многого от него жду»[52]. Впоследствии он получил от него гораздо больше, чем рассчитывал. Четыре недели Витгенштейн изводил Рассела — яростно спорил во время лекций и ходил за ним после занятий, все еще защищая свою позицию. Рассел реагировал на это смесью признательности, интереса и нетерпеливого раздражения:
Мой немецкий друг угрожает быть сущим наказанием, он приходит со мной после моей лекции и спорит весь обед — упрямый и строптивый, но, я думаю, неглупый[53].
Мой немецкий инженер — ужасный спорщик и чрезвычайно утомителен. Он не признает, что в комнате определенно нет носорога… [Он] вернулся и спорил со мной все время, пока я одевался[54].
Мой немецкий инженер, мне кажется, дурак. Он думает, что ничто эмпирическое не познаваемо — я попросил его признать, что в комнате нет носорога, но он отказался[55].
[Витгенштейн] отказался признать существование чего-либо, кроме заявленных пропозиций[56].
Моя лекция прошла хорошо. Мой немецкий экс-инженер, как обычно, поддержал свой тезис о том, что в мире нет ничего, кроме заявленных пропозиций, но наконец я сказал ему, что это слишком большая тема[57].
Мой свирепый немец пришел спорить со мной после лекции. У него броня от всех нападок. Говорить с ним — просто потеря времени[58].
Позже Рассел разыгрывал сценки этих споров и утверждал, что заглядывал под все столы и стулья в аудитории, чтобы убедить Витгенштейна, что там нет носорога. Но ясно, что для Витгенштейна проблема была метафизической, а не эмпирической, она имела отношение к тому, какой род вещей создает мир, а не к тому, есть в комнате носорог или нет. Фактически взгляд, который он так стойко здесь отстаивает, предваряет тот, что выражен в знаменитом первом предложении «Трактата»: «Мир есть совокупность фактов, а не вещей».
По вышеупомянутым цитатам можно сделать вывод, что Рассел пока еще не уверен в философском таланте Витгенштейна. Но скоро на него ляжет ответственность за будущее упрямого немца. 27 ноября, в конце осеннего семестра, Витгенштейн пришел к Расселу, чтобы узнать его мнение по вопросу, волновавшему его больше всех остальных, ответ на который определит выбор его карьеры и в конце концов уладит конфликт интересов, мучивший его более двух лет:
Мой немец колеблется между философией и авиацией; он спросил меня сегодня, думаю ли я, что он полностью безнадежен в философии, и я сказал ему, что я не знаю, но думаю, нет. Я попросил его принести мне что-нибудь им написанное, чтобы можно было судить. У него есть деньги, и он страстно увлечен философией, но он чувствует, что ему не стоит посвящать этому свою жизнь, если он недостаточно хорош. Я чувствую свою ответственность, поскольку я действительно не знаю, что думать о его способностях[59].
Прежде чем покинуть Кембридж, Витгенштейн встретился с Расселом неофициально, в конце концов почувствовав себя достаточно свободно в его обществе, чтобы в нем можно было рассмотреть что-то помимо всепоглощающего увлечения философскими проблемами. Рассел наконец узнал, что Витгенштейн австриец, а не немец, и что он «одарен литературно, очень музыкален, обладает хорошими манерами… и, я полагаю, действительно умен»[60]. И заключил: «Он мне начинает нравиться».
Однако настоящей поворотной точкой стало возвращение Витгенштейна в Кембридж в январе 1912 года с рукописью, над которой он работал во время каникул. Прочитав ее, Рассел немедленно изменил свое отношение к нему. Это было, как он писал Оттолайн, «очень хорошо, гораздо лучше, чем у моих учеников-англичан»[61], добавляя: «Я точно поддержу его. Возможно, его ждут великие дела». Витгенштейн позже сказал Дэвиду Пинсенту, что поощрение Рассела спасло его и завершило девять лет одиночества и страданий, когда он постоянно думал о самоубийстве. Это позволило ему наконец бросить инженерное дело и избавиться от «привкуса того, что он был de trop[62] в этом мире» — ощущения, которое прежде заставляло его стыдиться, что он продолжает жить. Другими словами, поощрив его заниматься философией и утвердив в намерении бросить инженерные проекты, Рассел буквально спас жизнь Витгенштейна.
В следующем семестре Витгенштейн занимался математической логикой так увлеченно, что к концу семестра Рассел признал, что тот знает все, чему он мог его научить, и более того — продвинулся дальше самого Рассела. «Да, — объявил он Оттолайн, — Витгенштейн стал великим событием в моей жизни — независимо от того, что из этого выйдет».
Я люблю его и чувствую, что он решит проблемы, для которых я слишком стар, — все виды проблем, которые подняты в моей работе, но требуют свежего ума и энергии юности. Он — тот молодой человек, на которого можно надеяться[63].
Понаблюдав за Витгенштейном всего один семестр, Рассел нашел в нем ученика, которого так искал.
Какой именно философской работой Витгенштейн занимался все три месяца этого семестра, мы не знаем. Письма Рассела к Оттолайн содержат только дразнящие намеки. 26 января Витгенштейн предложил «определение логической формы в противоположность логической материи»[64]. Через месяц он «принес очень хорошее оригинальное предложение, правильное, я думаю, по существенному моменту в логике»[65]. Этих намеков тем не менее достаточно, чтобы предположить, что работа Витгенштейна с самого начала касалась не проблемы «Что такое математика?», а относилась к более фундаментальному вопросу — «Что такое логика?». Это, как считал Рассел, самый важный вопрос, оставленный без ответа в «Основаниях».
1 февраля 1912 года Витгенштейна приняли в Тринити-колледж (с Расселом в качестве научного руководителя). Зная, что Витгенштейн никогда формально не обучался логике, и чувствуя, что он может извлечь из этого пользу, Рассел устроил его «тренироваться» у выдающегося логика и члена Королевского колледжа У.Э. Джонсона. Обучение длилось всего несколько недель. Позже Витгенштейн говорил Ф.Р. Ливису: «В первый же час я понял, что он ничему не может меня научить»[66]. Джонсон же сказал Ливису: «На нашей первой встрече он учил меня»[67]. Разница в том, что ремарка Джонсона звучит саркастично, а Витгенштейна — абсолютно искренне. Действительно, Джонсон прекратил занятия, предоставив Расселу возможность впервые использовать весь свой такт и чуткость, чтобы указать Витгенштейну на его недостатки, не разочаровывая его:
Когда я готовил свою речь, появился взбудораженный Витгенштейн. Джонсон (к которому я советовал ему ходить) написал, что больше не сможет с ним заниматься, заявив, что он слишком много спорит, вместо того чтобы учить уроки как хороший мальчик. Он пришел ко мне узнать, прав ли Джонсон. Сейчас он ужасно настойчив, едва дает кому-то вставить слово и в целом выглядит занудой. Поскольку я правда очень его люблю, мне пришлось намекнуть ему на это, не задев его[68].
Совсем иное впечатление Витгенштейн произвел на Дж. Э. Мура, на чьи лекции он стал ходить в этом семестре. «Мур чрезвычайно высоко оценивает мозги Витгенштейна, — писал Рассел Оттолайн, — говорит, он всегда чувствует, что Витгенштейн должен быть прав, когда они спорят. Он рассказывает, что во время его лекций Витгенштейн всегда выглядит страшно озадаченным, а все остальные — нет. Я рад, что подтвердилось мое мнение о Витгенштейне, но молодые люди ни во что его не ставят, а если и ставят, то только потому, что мы с Муром его хвалим». Что касается Витгенштейна, он «признается, что любит Мура, что ему нравятся или не нравятся люди из-за способа их мышления. У Мура одна из самых красивых улыбок, которые я знаю, и она потрясла его»[69].
Дружба Витгенштейна с Муром разовьется несколько позже, а вот взаимная приязнь с Расселом быстро набирала обороты. Восторг Рассела не знал границ. Он видел в Витгенштейне «идеального ученика»[70], который «восхищает неистовым и при этом интеллигентным инакомыслием». В противоположность Броду, самому надежному из всех его учеников, — «готовому на практике сделать много полезной, но не блестящей работы»[71] — Витгенштейн был «полон кипящей страсти, которая могла завести его куда угодно»[72].
Рассел все больше и больше отождествлял себя с Витгенштейном, видел в нем родственную душу, того, кто бросит все свои силы и страсть на решение теоретических вопросов. «Это редкая страсть — и редкое счастье ее обнаружить»[73]. Действительно: «у него больше страсти к философии, чем у меня; по сравнению с его лавинами у меня просто снежки»[74]. Снова и снова наталкиваешься на слово «страсть» в описаниях Рассела: «чистая интеллектуальная страсть», которой Витгенштейн (как и сам Рассел) наделен «в высшей степени», «это заставляет меня любить его». Как будто он увидел в Витгенштейне собственное отражение в зеркале, или, точнее сказать, как если бы он увидел в нем преемника:
У него характер, как у художника, интуитивный и капризный. Он говорит, что каждое утро начинает работу с надеждой и каждый вечер заканчивает ее с отчаянием — он так же гневается, когда не понимает чего-то, как и я[75].
Я испытываю к нему самую замечательную интеллектуальную симпатию — те же страсть и азарт, то же чувство, что надо или понять, или умереть, внезапные шутки, которые сбивают страшное напряжение мысли[76].
…он даже использует те же сравнения, что и я, — стена, отделяющая его от правды, которую он должен каким-то образом снести. После нашего последнего разговора он сказал: «Хорошо, кусочек стены отвалился».
Его отношение оправдывает все, на что я надеялся в своей работе[77].
Рассел с одобрением отмечает великолепные манеры Витгенштейна, но еще больше ценит, что «в споре он забывает о манерах и просто говорит то, что думает»[78]:
Никто не может быть искреннее Витгенштейна и более его лишен ложной вежливости, которая мешает истине; он позволяет проявляться своим чувствам и привязанностям, и это согревает сердце[79].
Когда, например, Витгенштейн встретил студента, оказавшегося монахом, Рассел радостно сообщил Оттолайн, что он ведет себя «с христианами гораздо хуже, чем я»[80]:
Ему нравился Ф., студент-монах, и он пришел в ужас, когда узнал, что тот монах. Ф. пришел к нему на чай, и В. сразу атаковал его — как я могу себе представить, совершенно яростно. Вчера он снова обвинил его, не споря, но только проповедуя честность. Он ненавидит этику и мораль вообще; он определенно порывистый человек и думает, что таким и следует быть[81].
«Я не стал бы отвечать за его нрав», — заключил Рассел.
Это замечание звучит странно. Рассел просто не понял причину нападок Витгенштейна. Ведь если тот проповедовал честность, он, очевидно, не отрицал этику в смысле выдачи лицензии на безнравственность. Он выступал за нравственность, основанную на достоинстве, на том, чтобы быть честным с самим собой, на порывах — нравственность, которая исходит изнутри кого-то, а не из навязанных извне правил, принципов и долга.
От этого вопроса для Витгенштейна могло зависеть многое. Отказываясь от инженерной работы ради философии, не оставляет ли он то, что может оказаться его долгом, ради преследования чего-то, что горит у него в сердце? И, как мы уже увидели и как он с самого начала говорил Расселу, такое решение требовало подтверждения, что это не просто прихоть, а тот путь, где он точно может внести важный вклад.
То, что Рассел не понимает причины, — это намек на будущее, на то, что его «теоретическая страсть» и страсть Витгенштейна не так уж и похожи, как он предполагал. К концу семестра их отношения дошли до того, что Витгенштейн мог сказать Расселу не только то, что ему нравится, но и что не нравится в его работе. Он говорил с большим чувством о красоте «Оснований» и произнес, возможно, лучшую похвалу, на которую был способен, — что они как музыка. Однако популярные работы Витгенштейн сильно невзлюбил — особенно «Поклонение свободного человека» и последнюю главу «Проблем философии» — «Ценность философии». Ему не нравилась сама идея, что философия имеет ценность:
…он говорит, что люди, которым нравится философия, будут ею заниматься, а остальные не будут, вот и все. Его сильнейшее влечение — это философия[82].
Трудно поверить, что Витгенштейн относился ко всему так прямолинейно, как утверждает Рассел. В конце концов, долгие годы до ученичества у Рассела он глубоко страдал от конфликта между долгом и влечением, порожденного тем, что он был одержим философией. Он действительно верил, что надо быть — как его отец и его брат Ганс и как все гении — одержимым. Но им неизменно владело чувство долга и иногда одолевали мучительные сомнения. Он нуждался в поддержке Рассела прежде всего потому, что она позволила ему преодолеть сомнения и следовать своему самому сильному влечению с удовольствием. Его семью поразила внезапная перемена, произошедшая с ним после того, как Рассел поддержал его занятия философией. И сам он в конце семестра сказал Расселу, что провел самые счастливые часы своей жизни в этих комнатах. Но счастлив он был не только оттого, что дал волю своим порывам, но и оттого, что поскольку обладает необычным талантом к философии, то имеет полное право так делать.
Витгенштейну было важно, чтобы Рассел понял его точку зрения, и в тот же день, как только он вернулся в Кембридж на следующий семестр, разговор возобновился. Рассел отметил, что он «хорошо выглядит, почти так хорошо, как я и ожидал. Он как-то странно возбужден», и все еще не замечал существенной разницы в их темпераменте: «Он живет в том же интенсивном возбуждении, что и я, едва ли может посидеть тихо или почитать книгу». Витгенштейн рассказывал о Бетховене:
…в гости к Бетховену пришел друг и услышал «проклятия, вой и пение» — Бетховен работал над новой фугой; через час он наконец вышел, и выглядел так, будто сражался с дьяволом. Он ничего не ел 36 часов, потому что повариха и горничная сбежали от его гнева. Таким человеком надо быть[83].
Но опять же, это не просто чьи-то «проклятия, вой и пение». Счел бы Витгенштейн, что «таким человеком надо быть», если бы вся эта страстная увлеченность вылилась только в посредственные работы? Витгенштейн имел в виду, что если чье-то непреодолимое влечение — писать музыку, и если, сдавшись полностью на волю этого влечения, будешь писать возвышенную музыку, тогда поддаваться своим порывам не только право — это долг.
Рассел дал Витгенштейну право вести себя подобным образом, потому что распознал в нем гения. Позже он описывал Витгенштейна как:
…возможно, самый прекрасный пример гения, который я когда-либо видел, традиционно задумчивый, страстный, глубокий, настойчивый и властный[84].
Он уже видел эти качества в Витгенштейне в начале летнего семестра. В письме к Оттолайн 23 апреля он написал: «Сомневаюсь, что предмет исчезнет, если я буду его отрицать, как он попытался это преподнести», добавляя в качестве необходимой для доказательства иллюстрации: «Я думал, он разломает сегодня всю мебель в моей комнате, так он был возбужден».
Витгенштейн спросил его, как они с Уайтхедом собираются закончить «Основания». Рассел ответил, что заключения как такового нет, книга закончится просто «любой формулой, которая окажется последней»:
Сначала он удивился, но потом согласился, что это правильно. Мне казалось, что красота книги будет испорчена, если останется хоть одно слово, которого можно избежать[85].
Витгенштейн, конечно, с симпатией отнесся к идее о красоте работы — он собирался покорить новые высоты разреженной прозой «Трактата», а Рассел выступил здесь адептом строгой эстетики.
К началу летнего триместра отношения между ними стали меняться. Оставаясь формально наставником Витгенштейна, Рассел все больше и больше искал его одобрения. Во время пасхальных каникул он начал работать над статьей по «Материи», чтобы послать ее в Философское общество Университета Кардиффа. Он надеялся, что эта работа покажет с новой силой «модель холодного страстного анализа, которая изложит самые болезненные заключения с полным небрежением к человеческим чувствам»[86]. Холодного и страстного? Рассел объясняет:
До сих пор у меня не хватало смелости говорить о материи. Я недостаточно скептичен. Я хочу написать статью, которую мои враги назовут «банкротство реализма». Нет ничего, что можно было бы сравнить с желанием дать одно холодное понимание. Почти все мои лучшие работы написаны со вдохновением раскаяния, но любая страсть сработает, если она достаточно сильна. Философия — капризная любовница, до ее сердца можно добраться только холодной сталью в руке страсти[87].
«Холодная сталь в руке страсти» — эта фраза наводит на мысль о сочетании в Витгенштейне строго логического ума и импульсивной и одержимой натуры. Он был самим воплощением философского идеала Рассела.
Однако Рассела, вероятно, разочаровала реакция Витгенштейна на проект. Тот отклонил идею как «тривиальную»[88]:
Он признает, что если материи нет, то ничего не существует, но он говорит, что это не страшно, поскольку физика, астрономия и все другие науки все равно продолжают работать[89].
Через несколько дней, когда Витгенштейн прочитал отрывок из статьи, Рассел с облегчением отметил перемену: Витгенштейн изменил свое мнение, ему нравился радикализм. Рассел начал статью смелым утверждением, что в настоящее время все споры философов, их желание доказать существование материи, просто-напросто ошибочны. Это, объявил Витгенштейн, лучшее, что сделал Рассел. Когда он увидел всю статью целиком, то снова передумал и сказал Расселу, что она ему все-таки не нравится, «но только, — писал Рассел Оттолайн, хватаясь за соломинку, — потому что он с ней не согласен, а не потому что она плохо написана»[90]. Статья, на которую Рассел так надеялся, осталась неопубликованной.
Чрезвычайно высокое мнение Рассела о Витгенштейне пробудило любопытство его друзей в Кембридже, особенно «Апостолов», тайного элитного клуба (куда входил и сам Рассел), который в то время возглавляли Джон Мейнард Кейнс и Литтон Стрейчи. Витгенштейн стал, на жаргоне «Апостолов», «эмбрионом» — человеком, которого рассматривают в качестве кандидата в члены общества. Стрейчи (живущий в Лондоне) пришел на чай с Витгенштейном в комнаты Рассела, чтобы самому посмотреть на потенциального «апостола». Витгенштейн только что прочел «Ориентиры во французской литературе» Стрейчи, но они ему не понравились. Он сказал Расселу, что они произвели впечатление усилия, как одышка астматика. Тем не менее, он позаботился о том, чтобы за чаем блеснуть умом — достаточно, чтобы впечатлить Стрейчи. «Каждый только начинал открывать его, — позже писал Рассел Оттолайн, — теперь они все поняли, что он гений»[91].
Рассел сомневался, что Витгенштейн захочет присоединиться к «Апостолам»:
Кто-то рассказал им о Витгенштейне, и они захотели услышать, что я о нем думаю. Они собирались избрать его в общество. Я выразил сомнение, что общество ему понравится. Я был совершенно в этом уверен. Оно могло показаться ему затхлым, ведь так и было вследствие их влюбленности друг в друга, чего не было в мои дни — думаю, главным образом из-за Литтона[92].
Прав он или нет, предположив, что Витгенштейн откажется из-за «затхлой» атмосферы гомосексуальных интрижек, царивших в обществе в то время, — как выяснилось, он был прав, полагая, что Витгенштейну не понравятся «Апостолы».
Между тем мнение Стрейчи о Витгенштейне было неоднозначным. 5 мая он пригласил его на ланч, но вторая встреча его не впечатлила. «У меня пообедал герр Зинкель-Винкель, — написал он Кейнсу, — тихий человечек»[93]. Через две недели они снова встретились в комнатах брата Стрейчи, Джеймса. В этот раз Витгенштейн был великолепен:
Герр Зинкель-Винкель силен в общем и частностях. Последнее — о! — такой светлый ум — но quelle souffrance! О Боже! Боже! «Если А любит Б» — «Возможно, есть общее качество» — «Вообще не поддается анализу, но у комплексов есть определенные качества». Как мне теперь ускользнуть от этого и лечь спать?[94]
В тот момент связь Витгенштейна с «Апостолами» прервалась до следующего октября, когда после встречи с Кейнсом «герр Зинкель-Винкель» быстро и неизбежно стал «братом Витгенштейном».
«В общем довольно скучного» для сверстников, Витгенштейна в Кембридже теперь стали считать «интересным и приятным, хоть и со своеобразным чувством юмора»[95]. Таково, по крайней мере, было суждение Дэвида Пинсента, с которым они познакомились на одном из сквошей (неформальные встречи преподавателей и студентов) у Рассела в начале летнего семестра. Пинсент учился тогда на втором курсе математического факультета. Годом ранее он был «апостольским эмбрионом», но его не избрали. Возможно, это показывает, как его воспринимала модная интеллектуальная элита Кембриджа — интересный, но не впечатляющий, светлый ум, но не гений.
Для Витгенштейна, однако, Пинсент стал идеальным товарищем благодаря его невозмутимости и восприимчивости к музыке. Кажется, он понял это очень быстро и, зная Пинсента меньше месяца, удивил его, пригласив на каникулы в Исландию за счет своего отца. «Я действительно не знаю, что думать», — написал Пинсент в своем дневнике:
…это правда должно быть весело, и я не могу себе этого позволить, а Витгенштейн [sic!] кажется, очень хочет, чтобы я приехал. Я отсрочил свое решение и написал домой посоветоваться. Исландия довольно привлекательна: полагаю, мы будем путешествовать по стране верхом на лошадях, это ужасно весело! Сама идея радует и удивляет меня: я знаю Витгенштейна всего три недели или около того — но мы, кажется, хорошо ладим: он очень музыкален, у него такие же вкусы, как у меня. Он австриец, но бегло говорит по-английски. Мне надо сказать о моем возрасте[96].
До тех пор их знакомство было ограничено участием Пинсента в экспериментах психологической лаборатории, которые проводил Витгенштейн. Он исследовал роль ритма в восприятии музыки. Для этого ему требовался подопытный, который хоть немного разбирается в музыке. В дневнике Пинсент не описывает, как проводились эксперименты, упоминает только, что участвовать в них было «правда весело». Витгенштейну в работе помогал психолог Ч.С. Майерс, воспринявший эти эксперименты настолько серьезно, что продемонстрировал их результаты Британскому психологическому обществу. Главный их результат состоял в том, что в некоторых случаях испытуемый слышал акцент на определенных нотах, которого в действительности там не было.
Помимо участия в этих экспериментах два или три раза в неделю, Пинсент встречался с Витгенштейном (до того как тот пригласил его провести каникулы вместе) на вечерних сквошах Рассела по четвергам. После одного из таких вечеров, 30 мая, он сообщил, что считает Витгенштейна «очень забавным»:
…он читает философию, но только сейчас стал читать системно: и совершенно наивно удивляется, что все философы, которым он раньше невежественно поклонялся, оказались в конечном счете глупыми и бесчестными, и допускали возмутительные ошибки![97]
Но лишь после неожиданного приглашения Витгенштейна они стали сближаться. На следующий день они вместе посетили концерт, после которого пошли в комнаты Витгенштейна, где проговорили до половины двенадцатого. Витгенштейн «разговорился и многое о себе рассказал». Он признался Пинсенту, что благословение Рассела заниматься философией спасло его после девяти лет одиночества и страданий с порывами к самоубийству. Пинсент добавляет:
Я знаю, что Рассел высоко его ценит: и тот его поправляет и убежден, что он (Рассел) неправ в одном или двух вопросах в философии, и Рассел не единственный преподаватель, которого Витгенштейн ловил на ошибке. У Витгенштейна мало хобби, что объясняет его одиночество. Нельзя зацикливаться на такой важной и большой цели, как выпускной экзамен. Но с ним интересно и хорошо: надеюсь, он уже справился со своей мрачностью[98].
После этого Витгенштейн и Пинсент часто виделись, ходили на концерты в музыкальный клуб Кембриджа, обедали в Союзе и пили друг у друга чай. Витгенштейн даже посещал службы в часовне колледжа специально для того, чтобы услышать, как Пинсент читает Писание.
Несмотря на отношение к христианам, ранее охарактеризованное Расселом как «ужасное», эта уступка не так уж и противоречит его характеру, как могло бы показаться. Почти в это же время он удивил Рассела, неожиданно признавшись, как восхищается цитатой: «Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?»[99]
[Он] продолжил, сказав, как мало тех, кто не потерял своей души. Я ответил, что это зависит от наличия великой цели, которой остаешься верен. Он сказал, что он думает, это больше зависит от страдания и от силы его вынести. Я удивился — не ожидал от него такого[100].
Выраженный здесь стоицизм перекликается с тем, о чем позже Витгенштейн говорил Норману Малкольму. На каникулах в Вене его презрительное отношение к религии изменилось после того, как он посетил постановку пьесы Die Kreuzelschreiber («Неграмотные просители») австрийского драматурга и романиста Людвига Анценгрубера[101]. Это посредственная драма, но в ней один из персонажей выражает следующую мысль: не важно, что происходит в мире, ведь с ним самим ничего плохого не происходит. Он не зависит от судьбы и обстоятельств. Эта стоическая идея невероятно потрясла Витгенштейна; как он признался Малкольму, он впервые познал возможности религии.
Всю оставшуюся жизнь он рассматривал ощущение «абсолютной безопасности» как хрестоматийный пример религиозного опыта. Через несколько месяцев после разговора с Расселом, упомянутого выше, мы обнаруживаем, что Витгенштейн читает «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джеймса и говорит Расселу:
Эта книга очень мне помогает. Я не говорю о том, что скоро стану святым, но мне кажется, она делает меня немного лучше — там, где мне бы очень хотелось стать гораздо лучше: а именно, я думаю, что она помогает мне избавиться от Sorge [тревоги, беспокойства] (в том смысле, в котором Гете использовал это слово во второй части «Фауста»)[102].
Через два дня после разговора о потере и сохранении души Рассел с Витгенштейном снова поспорили, и между их этическими взглядами обнаружилась глубокая разница. Они обсуждали «Дэвида Копперфилда» Чарльза Диккенса. Витгенштейн утверждал, что Копперфилд неправ, поссорившись со Стирфортом, чтобы убежать с малюткой Эмили. Рассел ответил, что в тех же обстоятельствах он бы сделал то же самое. Витгенштейн «глубоко огорчился и отказывался верить в это; он полагал, что всегда следует хранить верность своим друзьям и продолжать их любить»[103].
Рассел тогда спросил его, как бы он себя почувствовал, если бы женился на женщине и она сбежала к другому:
[Витгенштейн] сказал (и я ему верю), что он не почувствовал бы ни гнева, ни ненависти, только чрезвычайное страдание. Его душа совершенно прекрасна, вот почему он не видит потребности в морали. Я сначала совершенно ошибся; он способен на что угодно в порыве страсти, но не смог бы ничего сделать хладнокровно безнравственного. Его взгляды очень свободны; принципы и все такое кажутся ему нонсенсом, потому что его порывы сильны и никогда не постыдны[104].
«Я думаю, он страстно предан мне, — добавил Рассел. — Любая разница во взглядах причиняет ему огромную боль. Я увлечен им тоже, конечно, но для меня это не так важно, как для него, — благодаря тебе».
Кажется, Рассел не торопился признать, что разница в их взглядах принципиальна для Витгенштейна, потому что касалась тем, имеющих для него фундаментальное значение. Не торопился он признать и то, что внимание Витгенштейна к личной целостности (и в вышеупомянутом случае верности) вовсе не противостояло нравственности, а составляло другую нравственность. Это типично для их диаметрально противоположных взглядов. Например, Рассел даже в этот самосозерцательный период думает, что сохранение души зависит от «великой цели, которой остаешься верен» — он ищет поддержку вовне. Витгенштейн же упрямо настаивает, что оставаться невинным зависит полностью от самого себя — от внутренних качеств. Если душа чиста (а предательство друга, в частности, может сделать ее нечистой), то не важно, что случается «вовне», и даже если жена уйдет с другим, ничего не может случиться с ним самим. Так что следует беспокоиться не о внешних материях, а только о себе самом. Sorge, которая мешает предстать перед миром хладнокровно — вот о чем стоит беспокоиться больше, чем о любой неудаче, которая может случиться с кем-то из-за чьих-то действий.
Когда сталкиваются самые существенные взгляды, вопрос о согласии или несогласии даже не встает, потому что все, что говорят или делают, интерпретируется в рамках этих взглядов. Естественно, последовало разочарование и непонимание с обеих сторон. Удивительно, но Рассел довольно наивно полагал, что столкнулся не с отличными от его собственных идеалами, а просто с довольно эксцентричной личностью, личностью, чьи «порывы сильны и никогда не постыдны». Как будто он мог понять точку зрения Витгенштейна, только обращаясь к некоему факту о нем, который мог бы объяснить эту точку зрения. Посчитав взгляды Витгенштейна чуждыми и непостижимыми, он попытался объяснить их, а не понять. Он словно бы не мог войти внутрь них.
При чтении писем Рассела к Оттолайн возникает чувство, что от него ускользает дух «теоретической страсти» Витгенштейна. Главенство понятия личной целостности во взглядах Витгенштейна он неоднократно объяснял как отказ от обычной морали, знак чистой неиспорченной натуры — и даже, по меньшей мере однажды, — как шутку. На одном из сквошей Рассела Витгенштейн отстаивал мнение, что изучение математики улучшает вкус, «поскольку хороший вкус — это вкус к подлинному, и поэтому улучшается всем, что заставляет людей мыслить честно»[105]. Из отчета Рассела перед Оттолайн понятно, что он не воспринимает этот аргумент всерьез. Рассел пишет, что это «парадокс» и что «все мы были против». Однако есть все причины полагать, что Витгенштейн говорит абсолютно серьезно: честность и хороший вкус были для него тесно переплетены.
С Витгенштейном нельзя было обсуждать его фундаментальные убеждения. Диалог с ним получался, только если их разделяешь. (Так, диалог с Расселом по этическим вопросам скоро стал невозможен.) Для того, кто не разделял его фундаментальные взгляды, его высказывания — по логике или по этике — оставались скорее непонятными. Эта тенденция начинала беспокоить Рассела. «Я серьезно опасаюсь, — писал он Оттолайн, — что никто не поймет, о чем он говорит, потому что он не сопровождает это аргументами, адресованными другой точке зрения»[106]. Когда Рассел посоветовал Витгенштейну не просто излагать свои мысли, но еще и как-то аргументировать их, тот ответил, что аргументы испортят всю красоту. Это как брать цветок грязными руками:
Я сказал ему, что не осмелюсь возразить, но лучше бы он приобрел раба, чтобы излагать аргументы[107].
У Рассела имелась веская причина беспокоиться о том, поймут ли Витгенштейна, ведь он все больше понимал, что будущее его собственной работы по логике окажется в руках последнего. Еще он понимал, что когда его пятилетний контракт лектора в Тринити-колледже закончится, он должен будет уйти и уступить место Витгенштейну. «Правда поразительно, как учебный мир стал от меня далек, — писал он. — Математика полностью угасла в моих мыслях, кроме тех случаев, когда ее внезапно возвращают доказательства. Философия нечасто приходит мне на ум, и у меня нет желания над ней работать»[108]. Несмотря на то, что он написал в последней главе «Проблем философии», вера в ценность философии им утеряна:
Я всерьез собирался к ней вернуться, но понял, что правда не могу считать ее такой уж ценной. Отчасти из-за Витгенштейна, который сделал из меня скептика; отчасти это результат процесса, который продолжается с тех пор, как я встретил тебя[109].
Этим «процессом» был вдохновленный Оттолайн интерес к нефилософской работе. Во-первых, это «Тюрьмы», книга по религии; потом автобиография (от которой он отказался и, очевидно, уничтожил); и наконец, автобиографический роман, названный «Недоумения Джона Форстиса», в котором, используя материалы автобиографии и активно цитируя собственные письма к Оттолайн, он пытался образно описать собственное интеллектуальное паломничество от одиночества через мораль и политическую неразбериху к ясности и изяществу. Расселу не давались такие произведения, и ни одна из упомянутых работ не увидела свет при его жизни. «Мне бы хотелось быть более творческим, — жаловался он Оттолайн. — Человек вроде Моцарта заставляет чувствовать себя таким червяком»[110]. В будущем он согласился на посмертную публикацию «Форстиса», но с серьезными оговорками:
…вторая часть выражала мое мнение весьма недолго. Мое мнение во второй части очень сентиментально, слишком мягко и слишком благосклонно к религии. Во всем этом на меня чрезмерно повлияла леди Оттолайн Моррелл[111].
К лучшему или к худшему, за «весьма недолго» Витгенштейн добился феноменального прогресса в анализе логики. И возможно, Рассел признал его философский гений под влиянием Оттолайн. Если бы Рассел не находился в такой сентиментальной фазе, его отношение могло быть иным: «Витгенштейн принес мне сегодня восхитительные розы. Он сокровище»[112]; «Я люблю его как собственного сына»[113]. И возможно, если бы он не потерял веру и интерес к своей работе в области математической логики, он не смог бы передать ее в руки Витгенштейна.
Как бы то ни было, к концу первого года в Кембридже Витгенштейна считали преемником Рассела. В конце летнего семестра, когда Гермина приехала в Кембридж и встретилась с Расселом, она удивилась, услышав от него: «Мы ожидаем, что следующий большой шаг в философии сделает ваш брат»[114].
В начале летних каникул Дж. Э. Мур предложил Витгенштейну свои старые комнаты в колледже. До этих пор он снимал жилье на Роуз Кресент, и с благодарностью принял предложение Мура. Расположение комнат было очень удачным, на верхнем этаже корпуса Кей на Уивел-Корт, с прекрасным видом на Тринити-колледж. Ему нравилось жить в башне, он оставался в тех же комнатах все время своего пребывания в Кембридже, даже когда вернулся много позже и ему как стипендиату, а затем профессору полагались более просторные и пышные покои.
Витгенштейн очень тщательно выбирал мебель для своих комнат. Ему помогал Пинсент:
Я ходил с ним и помогал ему искать мебель в разных магазинах: он переезжал в колледж в следующем семестре. Это было довольно забавно: он ужасно дотошен, и мы заставили продавца плясать вокруг нас, причем Витгенштейн извергал: «Нет — чудовищно!» — на 90 % того, что он нам предлагал[115].
Рассела тоже коснулась привередливость Витгенштейна, и она его раздражала. «Он очень суетится, — писал он Оттолайн, — и вчера совсем ничего не купил. Он провел мне лекцию на тему, как надо делать мебель — ему совсем не нравится орнамент, который не является частью конструкции, и он не может найти что-то достаточно простое»[116]. В итоге Витгенштейн сделал всю мебель на заказ. Когда мебель привезли, Пинсент оценил ее как «довольно странную, но неплохую»[117].
Ни Пинсент, ни Рассел не хотели понять привередливость Витгенштейна в вопросе интерьера. Чтобы понять его обеспокоенность дизайном и мастерством, надо иметь инженерный опыт. Так, через несколько лет мы увидим, как Экклз, друг-инженер из Манчестера, пошлет Витгенштейну собственный проект мебели и попросит прокомментировать, а в ответ получит и примет с благодарностью тщательно обдуманный вердикт.
И чтобы прочувствовать силу протеста Витгенштейна против лишнего орнамента — оценить этическую важность для него этого вопроса — следует быть родом из Вены; нужно понимать, как Карл Краус и Адольф Лоос, что некогда благородная культура Вены, которая со времен Гайдна и Шуберта превосходила все остальные в мире, атрофировалась во второй половине XIX века, по словам Пауля Энгельмана, в «присвоенную низовую культуру — культуру, которую вывернули наизнанку, используя как орнамент и маску»[118].
15 июля Витгенштейн вернулся в Вену, договорившись с Пиментом (чьи родители дали свое благословение на предложенную поездку в Исландию) встретиться в Лондоне в первую неделю сентября. Домашняя жизнь в Вене была несладкой. Отец болел раком, и его несколько раз оперировали; Гретль перенесла тяжелые роды; самому Людвигу оперировали грыжу, обнаруженную на медосмотре для военной службы. Это он скрыл от своей матери, которая и без того была крайне удручена, ухаживая за больным отцом.
Из Вены он написал Расселу: «Я снова в норме и занимаюсь философией ради всего, чего я стою»[119]. Его мысль прогрессировала от раздумий о значении логических констант (знаки Рассела «v», «~», «?» и др.) к размышлениям о том, что «наши проблемы можно проследить до атомарных пропозиций». Но в письмах к Расселу Витгенштейн только намекал, к какой теории логического символизма это развитие приведет.
«Я рад, что вы прочитали биографии Моцарта и Бетховена, — писал он Расселу. — Они верные сыны Господа»[120]. Он рассказал Расселу о своем восторге от прочтения «Хаджи-Мурата» Толстого: «Вы читали его? Если нет, прочтите, он прекрасен».
4 сентября он приехал в Лондон и остановился у Рассела в его новой квартире на Бери-стрит. Для Рассела он был будто свежий ветер по сравнению с Блумсбери — «большой контраст со Стивенсами и Стрейчи и такими же якобы гениями».
Скоро мы погрузились в логику и отчаянно поспорили. У него огромный талант поднимать действительно важные проблемы… Он дает мне такое прекрасное ленивое чувство, что я могу оставить ему целый раздел трудной мысли, который обычно зависел от меня одного. Так мне легче бросить техническую работу. Только я беспокоюсь о его здоровье — он производит впечатление человека, чья жизнь под угрозой. И я думаю, он глохнет[121].
Возможно, намек на проблемы со слухом — ирония; в любом случае, неправда, что Витгенштейн плохо слышал, просто он мог не слушать — особенно когда Рассел дал «мудрый совет» не бросать писать, пока он не решит абсолютно всех проблем в философии. Этот день, говорил Рассел, никогда не придет:
Это вызвало дикую вспышку гнева — у него амбиции художника: он будет делать либо наилучшим образом, либо никак — я объяснил, что он не получит степень и не сможет преподавать, пока не научится довольствоваться не вполне совершенными вещами — это привело его в неистовую ярость — и наконец, он попросил меня не бросать его, даже если он меня разочарует[122].
Пинсент приехал в Лондон на следующий день. Витгенштейн встретил его и настоял на том, чтобы взять такси в «Гранд-отель» на Трафальгарской площади. Напрасно Пинсент пытался предложить менее роскошный отель, но Витгенштейн не хотел ничего слушать. Стало ясно, как заметил Пинсент в своем дневнике, что в путешествии ни на чем экономить не будут. Однажды в отеле Пинсенту рассказали о финансовых договоренностях:
Витгенштейн, а точнее его отец, настоял на том, чтобы платить за нас обоих: я предполагал, что он будет довольно щедр — но он превзошел все мои ожидания: Витгенштейн вручил мне 145 фунтов банкнотами, и такая же сумма была у него самого. А еще у него аккредитив на 200 фунтов![123]
Из Лондона они отправились в Кембридж на поезде («Вряд ли надо говорить, что мы путешествуем первым классом!»), где Витгенштейну надо было завершить несколько дел, связанных с его новыми комнатами в колледже, а потом — в Эдинбург, где они остановились на ночь перед путешествием на корабле. В Эдинбурге Витгенштейн потащил Пинсента в поход по магазинам под тем предлогом, что взял с собой мало одежды:
…он очень суетится по поводу одежды: у него самого три чемодана вещей, и его тревожит моя одинокая коробка. Он заставил меня купить второй плед в Кембридже и много другого барахла в Эдинборо[124]. Я отчаянно сопротивлялся — особенно из-за того, что я тратил чужие деньги. Впрочем, я ответил ему тем же, заставив его купить непромокаемый костюм, которого у него не было[125].
7 сентября они отправились из Лита на «Стерлинге», который, к великому разочарованию Витгенштейна, выглядел как обычный пароход, какие ходят через канал — он ожидал чего-то более грандиозного. Успокоился он, лишь когда они обнаружили на борту пианино, и Пинсент, у которого был с собой сборник песен Шуберта, сел играть, радушно поощряемый другими пассажирами. Это было пятидневное плавание по довольно бурному морю, и оба, Пинсент и Витгенштейн, страдали от качки, хотя Пинсент с любопытством отметил, что хотя Витгенштейн и провел большую часть времени лежа в каюте, по-настоящему его никогда не тошнило.
Они добрались до Рейкьявика 12 сентября, и как только зарегистрировались в отеле, сразу же наняли гида для путешествия по острову на следующий день. В отеле они впервые поспорили — о закрытых школах. Спор разгорелся, пока, как утверждает Пинсент, они не обнаружили, что не поняли друг друга: «Он ужасно боится того, что называет „бюргерским“ отношением к жестокости и страданию — любого черствого отношения — и обвиняет в нем Киплинга; и ему вздумалось, что я тому симпатизирую»[126].
Через неделю предмет «бюргерского» отношения обновился:
Витгенштейн в разное время много говорил о «бюргерах» — так он называл всех людей, которые ему не нравились (см. выше — четверг, 12 сентября). Я думаю, некоторые мои взгляды потрясли его как бюргерские (то есть взгляды на практические вещи (не на философию) — например, на преимущество этого века перед прошлыми веками, и так далее), и он весьма озадачен, потому что не считает меня действительно бюргером — и я сомневаюсь, что я ему не нравлюсь! Он успокоился, сказав, что я передумаю, как только немного повзрослею![127]
Заманчиво видеть в этих спорах контраст между пессимизмом венского Angst и оптимизмом британской флегматичности (по крайней мере, пока Первая мировая война не ослабила даже британскую веру в «преимущество этого века перед прошлыми веками»). Но если так, тогда именно эти качества в Пинсенте не давали ему поддаваться культурному пессимизму Витгенштейна и делали его идеальным компаньоном.
Даже веселое хладнокровие Пинсента, однако, иногда давало сбой из-за нервозности Витгенштейна — его «суетливости», как это называл Пинсент. На второй день в Рейкьявике они пошли в офис пароходной компании, чтобы заказать обратные билеты. Они друг друга немного не поняли, но дело наконец решилось, по крайней мере, к радости Пинсента:
Правда, Витгенштейн ужасно суетился и говорил о том, чтобы не возвращаться домой вовсе, и меня это раздражало: наконец, он вышел один и позвал человека из банка выступить посредником и разобраться с делом в офисе пароходной компании[128].
Такие небольшие перерывы в хорошем настроении Пинсента, хоть они и случались нечасто, ужасно ранили Витгенштейна. 21 сентября мы читаем:
Вечером Витгенштейн был немного мрачен: он очень раним, и если меня на мгновение раздражает какой-нибудь пустяк, как это было вечером, я уже забыл из-за чего, результат — он дуется и молчит весь вечер. Он просит меня не раздражаться: я стараюсь, и правда, думаю, это случалось не так часто в этой поездке![129]
Десять дней каникул заняло путешествие по острову на пони. И снова денег не считали. Кортеж состоял из Витгенштейна, Пинсента и их гида, каждый на пони; впереди шли еще два вьючных пони и три запасных. Днем они исследовали местность, а по вечерам Витгенштейн учил Пинсента математической логике, что Пинсент находил «чрезмерно интересным» — «Витгенштейн — очень хороший учитель».
Иногда они ходили пешком, и однажды даже пытались заняться скалолазанием, чего никто из них раньше не делал. Это заставило Витгенштейна «ужасно нервничать»:
Его суетливость снова вернулась — он все время просит меня не рисковать жизнью! Забавно, что он такой — в остальном он достаточно хороший товарищ для путешествий[130].
На прогулках они говорили в основном о логике, Витгенштейн продолжал учить Пинсента: «Я многое у него узнал. Он действительно замечательно умен».
Я ни разу не смог найти ни малейшей ошибки в его рассуждениях, и еще он заставил меня вспомнить о некоторых моих идеях[131].
Когда после этой экскурсии по ландшафтам Исландии они вернулись в отель в Рейкьявике, Пинсент воспользовался возможностью перекинуться словечком с «отменным невежей», который только что приехал. Это вызвало целую лекцию о «таких людях»: «он просто не будет говорить с ними, но честно сказать, я думаю, они довольно забавные»[132]. На следующий день «Витгенштейн ужасно занервничал». Он так яростно невзлюбил «привлекательного невежу» Пинсента, что отказался садиться обедать за тем же столом. Чтобы избежать этого, он приказал, чтобы им накрывали обед на час раньше, чем всем остальным. За ланчем служащие отеля об этом забыли, и, чтобы не рисковать, Витгенштейн увел Пинсента поискать что-нибудь подходящее в Рейкьявике. Ничего не нашлось. Витгенштейн ел печенье в комнате, а Пинсент пошел за общий стол. Вечером Витгенштейн «все еще дулся из-за ланча»[133], и они поужинали на час раньше положенного, взяли шампанское, «которое его слегка развеселило и в конце концов привело в норму».
Пинсент оставался чутким и веселым. На обратном пути Витгенштейн взял его с собой в машинное отделение парохода и объяснил, как работает двигатель. Еще он рассказал о своем исследовании по логике. «Я действительно верю, что он открыл что-то важное»[134], — комментирует Пинсент — не уточняя, к сожалению, о чем речь.
По возвращении Пинсент уговорил Витгенштейна переночевать у него дома в Бирмингеме — хотел познакомить его с родителями. Поводом послужил концерт в ратуше, программа которого состояла из «Реквиема» Брамса, «Саломеи» Штрауса, Седьмой симфонии Бетховена и мотета Баха «Не бойся». Витгенштейну понравился Брамс, он отказался идти на Штрауса и ушел из зала, как только закончился Бетховен. За ужином отец Пинсента был впечатлен, когда Пинсент попросил Витгенштейна объяснить ему что-то из упражнений по логике, которыми они занимались на каникулах. «Я думаю, отец заинтересовался, — пишет он, и продолжает более уверенно, — конечно, он быстро согласился со мной, что Витгенштейн действительно очень умен и проницателен»[135].
Для Пинсента это были «самые прекрасные каникулы в жизни!»
Новизна страны — свобода от всех соображений экономии — восхищение и все такое — объединились в самый чудесный опыт, который у меня когда-либо был. Все это произвело на меня почти мистически-романтическое впечатление: великая романтика состоит из новых ощущений, нового окружения и так далее, — независимо от того, чем они вызваны, они новые[136].
Для Витгенштейна все было не так. Он запомнил размолвки и споры — возможно, те самые, о которых Пинсент пишет в дневнике, — случайное раздражение Пинсента, его «бюргерство» и инцидент с «невежей». Позже он сказал Пинсенту, что ему понравилось, «насколько это возможно, если два человека друг другу — никто».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК