22

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

22

Примечание к №6

Тогдашнее мартовское пение отца это тоже завязка тяжеловесной и нудно-нравоучительной русской басни.

Он выкатился на страницы этой книги и теперь будет в ритме танго смерти, вплетаясь и снова выскальзывая из повествования, приближаться к концу головоломного слалома – к концу «Бесконечного тупика».

Изящно скосив очередной угол и временно разъехавшись с темой санок, поговорим о Достоевском. Однажды в Англии балетный дуэт протанцевал на сцене совершенно голый, и потом в интервью артисты сказали, что это было удивительное, ни с чем несравнимое впечатление свободы, радости и покоя, растворённости в природе. И немножко стыдно (бессознательно). Как ранним утром валяться голым на песке после купания.

Именно такое чувство испытывает русский, читающий Достоевского. Кроме всего прочего, доступного и иностранному читателю, возникает особое чувство удивительной гармоничности и полного растворения в авторских мыслях. Самые сокровеннейшие фантазии, самые изощрённые страсти во всем их спектре, от возвышенных до низменных, – всё это удивительно, точь-в-точь соответствует индивидуальным изгибам русского «я». Повторяю, это странное, ни с чем несравнимое чувство полного соответствия, делающее Достоевского совершенно особым, интимно русским писателем. И это, этот фон, в нём главное. Остальное всё «было». У Бальзака, Диккенса, Шиллера, Гёте, Шекспира, Сервантеса, наконец Тургенева, Толстого и др. Но вот этого русского «мясца», русского «духа» – не «Духа» Гегеля, а духа, который баба-яга у себя в избушке почуяла, – ни у кого до него не было. Только, может быть, у Гоголя чуть-чуть угадывается. Но и это уже не то, хохляцкое, более примитивное, более узкое и монотонное.

Какое основное качество героя «Записок из подполья»? Для иностранного читателя ответ будет звучать дико – ласковость. Это очень ласковый, женственный и отзывчивый человек. Основа его внутренней жизни – колоссальный заряд первичного доверия к миру, ласковой открытости. Даже не доброты, а именно ласковости, ласкового женского неприятия зла. Зло просто не принимается. Его убийственные лучи проходят сквозь душу, не задерживаясь там. Зло непонятно и не понято. «Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьёв пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена изо рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь…»

Я подростком неосознанно воспроизводил закруглённость Достоевского. Основные черты: уничижение и ласковость. Заискивание героя «Записок из подполья», стремление быть хорошим, то есть как можно точнее отвечать любым представлениям о себе. А если брать еще более раннее время – детство – то здесь основное качество – это доверчивость. Доверчивость нерасчленённая, доверчивость «вообще», «к миру». И первое расширяющееся трагическое несоответствие – пожирание «миром» доверия. Мифологизируя элементарную цепь событий, скажу, что начало недоверия – выселение из собственно Москвы на рабочую окраину, в мир, живущий как раз по законам недоверчивости. Первое чувство тут в 6 лет: зимний день, девочка играет, лепит снежную бабу. Я хочу помочь. Она испуганно шарахается от меня и плачет. Её мать из окна начинает орать на меня на каком-то ужасном монгольском языке. Я хочу объяснить, что я хороший. Почти плачу от непонимания, ухожу.

Тема соседской девочки имела свое логическое продолжение. Начало лета. Она зовет меня. Я радостно иду к ней, хочу играть. Она просит встать около качелей и прыгает на другую сторону. Я получаю страшный удар в челюсть противоположным концом и теряю сознание. Постепенно из красного тумана выплывает фигура бегущего ко мне испуганного отца и пляшущей от истерического хохота пролетарской девочки. Потом дети рабочих швыряли меня в костер (раскалённая зола, толкнули – и упал на руки), брызгали за шиворот горящей резиной, кидали в меня иглами. Сейчас я понимаю, что дёшево отделался почти случайно. Но самое удивительное, что совсем не было чувства злобы, загнанности. Я жил спокойно, радостно и на следующий день забывал о своих мучениях. Отдельные осколки никак не складывались в единую картину-состояние. Отношение к миру было неизменно радостное.

Первое чувство недоверия возникло лишь года через три. Во дворе подростки подзуживали сесть на забор и балансировать руками в воздухе. А внизу наставили наполовину разбитые бутылки. Нужно было сидеть и не упасть. Мальчик передо мной упал. Как сейчас помню его, сдирающего быстро кровенеющую рубаху. Страшные порезы на спине и крик глухой: ы-ы, ы-ы. Потом сел брат этого мальчика. Его уже толкнули на стекло специально (он всё сидел и сидел – зрителям надоело ждать). Следующим был я. Хотелось сесть страшно. И вокруг все подталкивали: «Слабо, Одиноков. Ну что? Сдрейфил, фраер?» Я вдруг повернулся и побежал.

Примерно в это же время началось и недоверие к отцу. После переезда он стал постепенно спиваться. Думаю, кстати, из-за этого меня, несмотря на всю мою дворянскую непохожесть (даже внешнюю), во дворе всё-таки считали «своим» и вообще сознательно не травили. «Одиноков, вон „твой“ идет. Слушай, а он тебя часто порет?» – «Да нет, не очень». (На самом деле никогда.)

Когда начался кризис доверия к отцу, первая трещина? Выпал первый, мягкий и тяжёлый, снег. Я скатывал его из маленького снежка в огромный шар. Шар уже был больше меня, и я все пыжился, никак не мог его сдвинуть. Потом нашёл доску, стал подставлять рычагом, он и покатился. А тут уже налились хмурой густотой сумерки. Мать заорала в форточку. Я пришёл домой, и ещё наорала. А тут смотрю, в комнате отец под роялем лежит. В какой-то сине-свекольной луже. Я так и ахнул. Стал руки ломать: «Папочка умирает». Сестренка маленькая закричала – слов не понимала ещё, но, глядя на меня, почувствовала, что что-то плохо. Отец же потихоньку шевелился. Блевотины было много, и он в ней как-то подплыл и, шевелясь, немножко продвигался глубже под рояль. По поверхности шли саночные волны. Мать, ещё больше разозлённая плачем сестры, заорала: «Замолчи, дурак, ничего с ТВОИМ „папочкой“ не сделается». «С твоим». Значит он мой. И больше ничей? Тут возникла возможность расчленения, оценки. Отношения с отцом стали приобретать черты дурашливого комизма. Постепенно установилась схема смертельно опасной игры. Состояние отца, спивающегося, все чаще называлось жутким словом «вдрызг». Он сам хвастался в телефон: «Вчера „вдрызг"“. Стали приходить соседи, сочувственно говорить: „Передай матери, ваш лежит в песочнице“. Однажды, пьяный, лёг под разбитую розетку. В квартире никого не было, я боялся, что его ударит током, и за ногу оттащил в сторону. Отец хохотнул и полез под стол к розетке опять. Я опять его оттащил. Позже он специально лез и „ребятам“ рассказывал: „МОЙ-ТО, «спасает"“. Годам к 12-ти я уже точно знал: мой отец дурак. Впрочем, это скорее было не знанием, а интуитивным ощущением (104) (при невозможности представить себе обратное. «У Иванова отец умный». Как это? Разве это может быть?).

Какое это все-таки несчастье: муж-дурак, отец-дурак, царь-дурак. Дали денег на хлеб, а он накупил пряников, тянучек и свистулек. И улыбается, пьяненький. Однажды отец купил с получки какую-то специальную самовыжимающуюся швабру. Пришёл с ней довольный, улыбающийся. «Хозяин». Я как посмотрел: куда её? – «для дебилов». И говорю: «Да, вещь хорошая. Тут её так нажимаешь, она и выжимается». – «Да, и тряпку не надо. Видишь, здесь губка привинчена». – «Вещь полезная». (Сам думаю: мать придёт – скандал будет.) И комок в горле. Чувство его доброты, глупости и сознательного неприятия этого. Он дурак, но я себе в этом не признаюсь. Это чувство – как у отца по отношению к ползающему несмышлёному сыну 8-месячному. Так как-то. И вокруг такой колючий мир. Безотцовщина.