640
640
Примечание к №600
Вообще, Ленин – персонаж из «Бесов».
Кульминационная сцена исторического прозрения Достоевского это, конечно, начало III части «Бесов» – сцена бала. Бал по сути является знаменитой русской двойной провокацией, то есть возникает из ничего, из нагло ухмыляющейся чеширским котом пустоты. Бал возникает из «обстановки», как сгущение определённого сорта переходной атмосферы, атмосферы всеобщего сволочизма:
«Во всякое переходное время подымается … сволочь, которая есть в каждом обществе, и уже не только безо всякой цели, но даже не имея и признака мысли, а лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти всегда подпадает под команду той малой кучки „передовых“, которые действуют с определённой целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно … В чём состояло наше смутное время и от чего к чему был у нас переход – я не знаю, да и никто, я думаю, не знает – разве вот некоторые посторонние гости (интересный оборот! – О.). А между тем дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать всё священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до сих пор так благополучно державшие верх, стали вдруг их слушать, а сами молчать; а иные так позорнейшим образом подхихикивать. Какие-то Лямшины, Телятниковы, помещики Тентетниковы, доморощенные сопляки Радищевы, скорбно, но надменно улыбающиеся жидишки, хохотуны заезжие путешественники, поэты с направлением из столицы, поэты взамен направления и таланта в поддёвках и смазных сапогах, майоры и полковники, смеющиеся над бессмысленностию своего звания и за лишний рубль готовые тотчас же снять свою шпагу и улизнуть в писаря на железную дорогу; генералы, перебежавшие в адвокаты; развитые посредники, развивающиеся купчики, бесчисленные семинаристы, женщины, изображающие собою женский вопрос, – всё это вдруг у нас взяло полный верх».
К балу «город» (то есть Россия) готовился основательно:
«Многие из среднего класса, как оказалось потом, заложили к этому дню всё, даже семейное бельё, даже простыни и чуть ли не тюфяки нашим жидам, которых, как нарочно, вот уже два года ужасно много укрепилось в нашем городе и наезжает чем дальше, тем больше.»
Несмотря на подготовку, всё со стороны официальной власти было организовано из рук вон плохо:
«Началось с непомерной давки у входа. Как это случилось, что всё оплошало с самого первого шагу, начиная с полиции?»
После пародийной микроходынки Достоевский выводит на сцену Кармазинова, злую карикатуру на Тургенева, а в его лице и на всю русскую литературу. И начал Достоевский со смачного плевка ей в рожу, показав истинную роль литературы в обществе:
«Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном лёгком литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно».
Кармазинов-Тургенев пришёл на бал читать перед русским народом своё завещание, свое последнее прости («Мерси»). Достоевский юродствует:
«Но вот господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он „сначала ни за что не соглашался читать“ (очень надо было объявлять!). „Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику“ (ну так зачем же понес?)».
«Мерси» Кармазинова построено Достоевским как издевательство над самой манерой русского мышления, квалифицируемой им как бессмысленная и пошлая болтовня (что совершенно справедливо). Критика тут выходит далеко за рамки личности Тургенева. Достоевский подметил основные недостатки отечественного логоса (657).
Прежде всего его рассыпанную бессмысленность:
«Тема… Но кто её мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчет о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чём?»
Во-вторых, поверхностно-капризный субъективизм:
«Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но, признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своём первом поцелуе».
В-третьих, столь же поверхностно-капризное образование, «энциклопедизм»:
«И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так, как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике) … Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому не известна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре».
В-четвёртых, собственно страсть к писательству, к описанию:
«При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных, то есть и все видели, но не умели приметить, а „вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь“.
В-пятых, издевательская лёгкость каких угодно ассоциаций, приводящая к крайнему произволу мыслительной деятельности:
«Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но всё-таки попадает в прорубь. Гений тонет, – вы думаете, утонул? И не думал; это все для того, что когда он уже совсем утопал и захлёбывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, „как замороженная слеза“, и в этой льдинке отразилась Германия, или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, „помнишь скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнула радостно: „Нет преступления!“ „Да, сказал я сквозь слезы, но коли так, то ведь нет и праведников“. Мы зарыдали и расстались навеки“. – Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли, в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решётчатому оконцу и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-запросто этот вздох „напомнил ему её первый вздох, тридцать семь лет назад, когда, „помнишь в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: «К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю“. Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк Марций“.
И наконец Достоевский подводит итог всей этой отечественной «полифонии». И итог этот, по-моему, стоит любому русскому мыслителю выучить наизусть:
«И наконец, что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий учёный, изобретатель, труженик, мученик – все эти труждающиеся и обременённые для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, – нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола… (676) Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры… но он даже не верит в лавры… Тут казенный припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, – и пошла, и пошла, засвистала машина… «А впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю… (692) «»
Это полнейшее банкротство русской мысли. В минуту величайшей опасности, нависшей над родиной, что делает Кармазинов, то есть представитель русской национальной элиты? Выходит на эстраду со своим ничтожным художеством. А власть бездействует, а в городе готовят диверсию, а в зале сидят обманутые обыватели и науськанные подонки. Всё гибнет, рушится. И вот «великий ум», совесть нации начинает заниматься болтовней. Он даже не видит, что происходит. Хуже, не хочет видеть и сам исподтишка общается с главарями смуты. (Так показано в романе, так было и в жизни Тургенева, да и большинства других русских писателей.) Безумная страна. И безумна с двух концов. Кто формально правит балом, кто управляет городом, страной? Губернатор фон Лембке – Романов-Дармштадт-Готторптский и его жена (ещё удивительнейшее, неправдоподобнейшее пророчество: взаимоотношения правящей четы как две капли похожи на семейную историю Николая II и Александры Фёдоровны). Власть оторвалась от России, не понимает её. Лембке пытается загасить пожар и сходит с ума. И одно из проявлений этого безумства – опора на Кармазиновых. Не использование их, а опора. История Николая II и царицы, преклонявшихся перед Толстым, который был таким же «кармазиновым». И при этом творчество Толстого в глазах современников обладало исключительным общественным и культурным значением. Получалось, что центр, стержень жизни нации и пуст, слаб, вихляет.
После освистанного Кармазинова на сцену Государственного бала выходит Верховенский-отец. Верховенский, по сравнению с Кармазиновым, бездарен. И так же, как Кармазинов, он оторван от корней, так что закономерно, что его сын превращается в злого гения России. Но всё же у Верховенского осталась наивная дворянская честь. Это, так сказать, «хороший интеллигент». Сути событий он не понимает, и, в отличие от Кармазинова, и не может понять. Перед собой он видит лишь «сволочь», интеллигентов, и не в состоянии увидеть закулисные силы. И вот при предательстве элиты на его слабые плечи падает непосильная задача спасения России. Он хочет побороть зло и бросается в спор с интеллигенцией – то есть с молотком, которым гвоздила его и всю Россию чья-то невидимая рука. Блатарям с кастетами и финками в карманах, пропойцам он пытается что-то по-донкихотовски объяснить, доказать:
«Господа! Ещё сегодня утром лежала предо мною одна из недавно разбросанных здесь беззаконных бумажек, и я в сотый раз задавал себе вопрос: „В чём её тайна?“ … Господа, я разрешил всю тайну. Вся тайна их эффекта – в их глупости! … Да, господа, будь это глупость умышленная, подделанная из расчета, – о, это было бы даже гениально! Но надо отдать им полную справедливость: они ничего не подделали. Это самая обнаженная, самая простодушная, самая коротенькая глупость. Это глупость в её самой чистейшей сущности (695), нечто вроде химического элемента. Будь это хоть каплю умнее высказано, и всяк увидал бы тотчас всю нищету этой коротенькой глупости. Но теперь все останавлива-ются в недоумении: никто не верит, чтоб это было так первоначально глупо. «Не может быть, чтоб тут ничего больше не было», – говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками, – эффект достигнут!»
Верховенский верно характеризует суть дикой, самой себе не верящей русской риторики. Но и только. Он бессилен сложить рассыпаюшуюся реальность в единое целое, не видит противника. (701) Его со смехом и свистом прогоняют, а автор повествования говорит ему после произошедшего:
«Степан Трофимович, уверяю вас, что дело серьёзнее, чем вы думаете. Вы думаете, что вы там кого– нибудь раздробили? Никого вы не раздробили, а сами разбились, как пустая склянка.»
После Верховенского на сцену выходит эпизодический персонаж без имени. Ни до, ни после он в повествовании больше не упоминается:
«Это был тоже какой-то вроде профессора (я и теперь не знаю в точности, кто он такой), удалившийся добровольно из какого-то заведения после какой-то студенческой истории и заехавший зачем-то в наш город всего только несколько дней назад … он был … всего только на одном вечере до чтения, весь этот вечер промолчал, двусмысленно улыбался шуткам и тону компании … и на всех произвел впечатление неприятное надменным и в то же время до пугливости обидчивым своим видом.»
«Я и теперь не знаю в точности, кто он такой». Зато мы знаем. В точности. Вот он ходит за сценой и про себя репетирует предстоящую роль:
«Ростом он был мал, лет сорока на вид, лысый и плешивый, с седоватою бородкой, одет прилично. Но всего интереснее было, что он с каждым поворотом подымал вверх свой правый кулак, мотал им в воздухе над головою и вдруг опускал его вниз, как будто разбивая в прах какого-то сопротивника. Этот фокус проделывал он поминутно. Мне стало жутко.»
А вот и само выступление:
»– Господа! – закричал изо всей силы маньяк, стоя у самого края эстрады и почти таким же визгливо– женственным голосом, как и Кармазинов … – Двадцать лет назад, накануне войны с пол-Европой, Россия стояла идеалом в глазах всех статских и тайных советников. Литература служила в цензуре; в университетах преподавалась шагистика; войско обратилось в балет, а народ платил подати и молчал под кнутом крепостного права. Патриотизм обратился в дранье взяток с живого и с мёртвого. Не бравшие взяток считались бунтовщиками, ибо нарушали гармонию. Берёзовые рощи истреблялись на помощь порядку. Европа трепетала… Но никогда Россия, во всю бестолковую тысячу лет своей жизни, не доходила до такого позора…
Он поднял кулак, восторженно и грозно махая им над головой, и вдруг яростно опустил его вниз, как бы разбивая в прах противника. Неистовый вопль раздался со всех сторон, грянул оглушительный аплодисман…
Маньяк продолжал в восторге…
– Моря и океаны водки испиваются на помощь бюджету, а в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии, – торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию уже минувшего беспорядка и бестолковщины… А между тем никогда Россия, даже в самые карикатурные эпохи своей бестолковщины, не доходила…
Последних слов даже нельзя было и расслышать за рёвом толпы. Видно было, как он опять поднял руку и победоносно ещё раз опустил её. Восторг перешёл все пределы: вопили, хлопали в ладоши, даже иные из дам кричали: «Довольно! Лучше ничего не скажете!» Были как пьяные. Оратор обводил всех глазами и как бы таял в собственном торжестве».
Маньяка хотели убрать, но тот вырывался, продолжал орать. За кулисами началась свалка. Приличная публика начала потихоньку срывать банты и «делать ноги». Запахло жареным. Учредительный Бал объявили распущенным. Караул устал и пошёл отдыхать в кроватях профессоров экономики. Однако бал по инерции продолжался и вступил в свою главную, интеллигентски-порнографическую фазу. Началась «пантомима русской литературы». А маньяк-незнакомец исчез.
«Бесы» это модель русской истории. Модель очень точная. «Бал» лишь один из её узлов. Есть и другие, не менее жуткие в своём пророчестве. Да и сама издевательская аура «Бесов», пожалуй, пророчество наиболее удивительное. Провидение. Не может быть такой мистики. Не Нострадамус же ХIХ века это, в конце концов. Совпадение – невероятно. Научное предвидение – смехотворно. Это уровень Милюкова (и куда он его завел). Остаётся одно – мозг Достоевского это микрокосм мозга России, русской идеи. Достоевский фантазировал, творил образами, Россия – реальностью. Писатель до деталей воспроизвёл русскую мрачную фантазию и сам явился её деталью. Им мыслила Россия. (734) И вот сам Достоевский это не что иное, как заглушка русской истории.