321

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

321

Примечание к №282

Бабель, служа в ЧК, а потом в конармии Будённого, с лихвой утолил мечты голодной молодости

А пожалуй, это некий «нулевой», еврейский слой «Конармии», невидимый для русского глаза. Ну конечно же! Это пьяный, эротический пир Бабеля, когда все сбывается. Это еврейская пугачёвщина, вовсе не формальная, не самозванная, а настоящая, с настоящим Петербургом, Москвой и Киевом. Это в той, дореволюционной, России всё ненастоящее и униженные, тенеобразные евреи. Никакой тоски, «люди и лошади». «Конармия» – книга-праздник. Вот! Счастливая любовь. Интересно: вокруг грязная, животная половая жизнь – спаривание самцов и самок. Сифилитики, заражающие все вокруг, изнасилования методом живой очереди, какие-то мясистые проститутки-санитарки. Мутная, пьяная жизнь. Но всё лезет, все спаривается, и совсем не понарошку. И не только люди, но и животные. И даже Бог. Бабель восклицает в польском костёле:

«Я вижу раны Бога, сочащиеся семенем, благоуханным ядом, опьяняющим девственниц».

И в центре этого совокупляющегося мира сам Бабель. Он только один раз спит с женщиной, но какой! Это царица, матка развороченного улья. И он её не насилует, а она сама ему отдаётся, а без него умирает, гибнет. И он её, русскую дворянку, чуть ли не графиню, кладя к себе в постель, на самом деле спасает, спасает от русской орды, которая без его комиссарского покровительства сразу бы её изнасиловала хором и убила. Эта история и есть центр, стержень, вокруг которого крутится всё повествование.

И удивительно, удивительно. Проклятый русский глаз совершенно не понимает. Какова суть для самого Бабеля, как он мир воспринимает. И вообще русские в этой культуре «русской советской литературы» ничего не понимают. Читают, вот перед глазами, а ничего не видят. Пафоса, сути-то и не видят. Кажется: ну, не в этом дело, это ты, брат, зарапортовался. Да позвольте, как же зарапортовался, когда вот поэма Эдуарда Багрицкого «Февраль». Это наш глаз скользит, не понимает, отказывается понимать. А ведь все так просто:

В Одессу вернулся с фронта Багрицкий, «богатырь Мазурских болот». Вернулся с давними, ещё довоенными комплексами:

Я никогда не любил как надо…

Маленький иудейский мальчик.

Ещё в детстве

Я не подглядывал, как другие,

В щели купален. Я не старался

Сверстницу ущипнуть случайно…

Застенчивость и головокруженье

Томили меня.

И вот поэт влюбляется в «гимназистку сине-зеленоглазую». Он ходит за ней, ходит. Она его не замечает, а он ходит –

Остриженный на военной службе,

Ещё не отвыкший сутулить плечи, —

Ротный ловчило, еврейский мальчик.

Далее разрабатывается тема «богатыря мазурских болот»:

А я уклонялся, как мог, от фронта…

Сколько рублёвок перелетало

Из рук моих в писарские руки!

Я унтеров напаивал водкой,

Тащил им папиросы и сало…

Это чтобы любимую видеть. Несогласованность тут очень важна, так как говорит о реальности сюжета – когда слёзы на глазах, уже не до логики. И вот первая кульминация. Багрицкий набирается духу и подходит к очаровательной арийке:

Я козыряю ей, как начальству.

Что ей сказать? Мой язык бормочет

Какую-то дребедень: – Позвольте…

Не убегайте… Скажите, можно

Вас проводить? Я сидел в окопах!..

Она молчит. Она даже глазом

Не поведёт. Она убыстряет

Шаги. А я рядом бегу, как нищий,

Почтительно нагибаясь.

Где уж Мне быть ей равным!

И далее – верх унижения. Девушка говорит, что если от неё не отстанут, то она позовёт полицейского.

Вот он – Поставленный для охраны покоя, —

Он встал на перепутье, как царство

Шнуров, начищенных блях, медалей,

Задвинутый в сапоги, а сверху –

Прикрытый полицейской фуражкой…

Брюхатый, сияющий жирным потом

Городовой, С утра до отвала

Накачанный водкой, набитый салом…

Восточные люди не понимают, что такое отказ. Это арийский петушок стал бы плакать. А восточный человек: «И-й-й-и, издэваищься, тибе добром просят, дэнги дают, а ты… Кынжалом заколю!» Но нельзя – стоит на перекрёстке «фараон». Однако не надо забывать, что египетское пленение подходит к концу. На носу февраль (а там, глядишь, и октябрь). В эту ночь мы пошли забирать участок… Я, мой товарищ студент и третий – Рыжий приват-доцент из эсеров. Кровью мужества наливается тело. Ветер мужества обдувает рубашку. Юность кончилась… Начинается зрелость. Грянь о камень прикладом! Сорви фуражку!

В участке же сказали:

Сдавай ключи – и катись отсюда к чёрту!

Ну а дальше началась настоящая жизнь:

Я появлялся, как ангел смерти,

С фонарём и револьвером, окруженный

Четырьмя матросами с броненосца.

Вот она – власть!

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа…

Я много дал бы, чтобы мой пращур

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из под которой седой спиралью

Спадают пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной…

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем подобно башне

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь…

Тут бы детине и поговорить с арийской сучкой и ломакой. Но чу! нам необходимо моральное превосходство. Поэтому события разворачиваются гораздо сложнее:

Я вздрогнул. Звонок телефона

Скрежетал у самого уха. —

Комиссара? Я. Что вам?

И голос, запрятанный в трубке,

Рассказал мне, что на Ришельевской,

В чайном домике генеральши Клеменц,

Соберутся Сёмка Рабинович,

Петька Камбала и Моня Бриллиантщик

Железнодорожные громилы,

Кинематографические герои.

Да, уж, эти-то не стали бы на городового оглядываться! Однако шутки в сторону – ночная облава. Вошли в притон, а там:

Над столом семейным Гардины,

Стулья с мягкой спинкой, Пианино,

Книжный шкап, на шкапе – бюст Толстого.

Доброта домашнего уюта.

Но это все мишура, камуфляж. (Хотя в действительности, может быть, все этой мишурой и заканчивалось. Пришёл ночью: здесь гимназистка такая-то?) А дальше:

Мы толкали двери. Мы входили

В комнаты, напитанные дрянью…

Воздух был пропитан душной пудрой,

Человечьим семенем и сладкой

Одурью ликёра.

И вот открывают один кабинет, второй, третий… А в третьем гимназисточка. «Та самая».

Голоногая, в ночной рубашке…

Кусая папироску, полусонная, сидела молча.

«Чувствуете трагедию Достоевского?»

Уходите! – я сказал матросам. —

Кончен обыск! Заберите парня!

Я останусь с девушкой! Громоздко

Постучав прикладами, ребята

Вытеснились в двери. Я остался

В душной полутьме, в горячей дрёме

С девушкой, сидящей на кровати.

– Узнаёте? – Но она молчала,

Прикрывая лёгкими руками

Бледное лицо. – Ну что, узнали?

Тишина. Тогда со зла я брякнул:

– Сколько дать вам за сеанс? – И тихо,

Не раздвинув губ, она сказала:

– Пожалей меня! Не надо денег…

«Не надо денег». Да, это апофеоз. Я «стою подобно башне», а ты сука, шваль. Я смеюсь с тебя, смеюсь. Ты ногтя моего не стоишь, дешёвка. Я говорил: пойдем со мной! И теперь у тебя всё бы было: и кольца, и ботиночки шикарные, и трусики. А кто бы стал приставать, я бы всех из пушки – пух-пух, и убил. Эх ты… Тут, вроде бы, и конец, развязка. Но, во-первых, как всякое порнографическое произведение, поэма должна закончиться сексуальной кульминацией, а во-вторых, надо знать еврейскую психологию:

Я швырнул ей деньги. Я ввалился,

Не стянув сапог, не сняв кобуры,

Не расстёгивая гимнастёрки,

Прямо в омут пуха, в одеяло,

Под которым бились и вздыхали

Все мои предшественники, – в тёмный

Неразборчивый поток видений!

Выкриков, развязанных движений,

Мрака и неистового света…

Ну, а далее следует «философское обобщение», «кредо». Так сказать, «Декларация прав трудящегося и эксплуатируемого народа России»:

Я беру тебя за то, что робок

Был мой век, за то, что я застенчив,

За позор моих бездомных предков,

За случайной птицы щебетанье.

Я беру тебя как мщенье миру

Из которого не мог я выйти!

Принимай меня в пустые недра,

Где трава не может завязаться, —

Может быть, моё ночное семя

Оплодотворит твою пустыню. (328)

И конец. Такая вот «поэма». Бабель сказал о Багрицком: «Он был мудрый человек, соединивший в себе комсомольца с Бен-Акибой … Ему ничего не пришлось ломать в себе, чтобы стать поэтом чекистов, рыбоводов, комсомольцев». Конечно, вирши Багрицкого это ключ к психологии чекистов первого поколения. Им всё было в его творениях близко, знакомо. Да Багрицкий и был чекистом с литературными способностями. «Блатной поэт». Можно себе представить, как Ягода, Трилиссер или Коган шептали сквозь слёзы строки «Февраля», как выучивали их наизусть и переписывали в заветную тетрадку. (Впрочем, зачем же в тетрадку? – печаталось большими тиражами, у блатарей были и типографии.) Это еврейско-чекистское «Маруся отравилась» – та же воровская поэзия высоких чуйств, но с национальными осложнениями.